Глава четвертая. Февраль и союзники

На протяжении столетий массы населения России выносили войны, болезни и материальные лишения с твердостью, которая лишь очень редко сменялась силовым противостоянием с царями и их правительствами. Снова и снова в полстолетия перед Великой Войной крестьянский фатализм хоронил все надежды русских радикалов, которые ошибочно полагали, что крестьянство должно восстать, а не выносить условия своей жизни. Крестьянский фатализм казался безграничным

У. Брюс Линкольн, 1986.

Я не против чувств пацифистов, я против их глупости.

Президент Вильсон, 1917.

Я обязан доложить, что в настоящий момент Российская империя управляется лунатиками

М. Палеолог, 1917.

В январе 1917 г. внутренний кризис в России приблизился к апогею. Премьер Трепов, не сумев сместить фаворита императорской четы министра внутренних дел Протопопова, ушел в отставку, и правительство возглавил немолодой и консервативный князь Голицын. В Думе Керенский, ощущая себя гласом народным, возвысил голос против тех «поверхностных мыслителей, которые призывают к сдержанности только для того, чтобы отсидеться на теплых местечках»{287}. Депутат Шульгин писал великому князю Николаю Михайловичу (пожалуй, самому умному среди Романовых), что «в слова теперь никто не верит»{288}. Ситуация обострилась настолько, что за [278] столом у Бьюкенена аристократы обсуждали вопрос, будет ли убита императорская чета в ходе грядущих потрясений Легкость мыслей русских с трудом воспринималась основательным британцем, и он потребовал серьезного анализа складывающейся ситуации Аргументы тех, кто видел впереди крах, были достаточно убедительны— их подтверждали дипломатические и разведывательные источники западных посольств.

В Берлине бросают жребий

Кайзер Вильгельм решил окончательно определить свою позицию в отношении неограниченной подводной войны. В течение января 1917 г. германские подводные лодки потопили 51 британское судно, 63 прочих корабля стран-противников и 66 нейтральных судов (это составляло примерно триста тысяч тонн— треть приходилась на британские корабли) Этого было много для ущерба, но недостаточно для перелома в крушении промышленных центров Антанты. На Коронном совете 9 января 1917 г. начальник военно-морского штаба фон Хольцендорф заверил кайзера и присутствующих, что неограниченная подводная война приведет к капитуляции Британии через шесть месяцев. Кайзер спросил адмирала, какой будет реакция Соединенных Штатов Америки. «Я даю Вашему Величеству слово офицера, что ни один американец не высадится на континенте»{289}. Эти слова произвели впечатление. Гинденбург поддержал адмирала— в противном случае противник одолеет Германию в области промышленного производства, Бетман-Гольвег (традиционно уже) предупредил, что неограниченная подводная война вовлечет в конфликт Соединенные Штаты. Но, имея против себя руководство армии и флота, он снял возражения.

9 января 1917г. обергофмаршал двора Фрайхер фон Рейшах увидел в замке Плесе одиноко сидевшего [279] Бетман-Гольвега. «Я вошел в комнату и увидел его абсолютно разбитым. На мои смятенный вопрос: потерпели ни Вы поражение? он ответил: «Нет, но наступает конец Германии. В течение часа я выступал против подводной войны, которая вовлечет в войну Соединенные Штаты. Это будет слишком много для нас. Когда я кончил, адмирал фон Хольцендорф вскочил на ноги и сказал: «Я даю гарантию, как морской офицер, что ни один американец не высадится на континенте». «Вы должны уйти в отставку»,— прокомментировал Рейшах. «Я не хочу сеять раздор,— возразил канцлер,— именно в тот момент, когда Германия играет своей последней картой»{290}. Рейшах пишет, что с этого момента он потерял веру в победу.

Теперь Вильгельм Второй отбросил сомнения. Приказ подводному флоту повелевал «выступить со всей энергией» против любых кораблей, идущих в воды союзников, начиная с 1 февраля 1917 г. Командующий подводным флотом коммодор Бауэр объяснил командирам подводных лодок, что их действия «заставят Англию заключить мир и тем самым решат исход всей войны»{291}.

Австрийцы были менее самоуверенны. В Вене глухо звучали речи о необходимости начать мирные переговоры, пока удача не отвернулась от Центральных держав. Граф Чернин предложил 12 января австрийскому кабинету министров начать поиски мира. Его подстегивала декларация союзников в Риме, провозгласившая одной из целей войны освобождение народов, находящихся под пятой Габсбургов— поляков, чехов, словаков, словенцев, хорватов, сербов, румын. А 21 января президент Вильсон в ежегодном Послании нации пожелал создания «объединенной Польши» с выходом к Балтийскому морю. Царь Николай полностью и публично поддержал эту идею. В свете происходящего граф Чернин и его единомышленники вынуждены были спешить.

В Берлине с надеждой и страхом ждали дату 1 февраля— переход к тотальной войне под водой таил [280] неведомое. Недавно назначенный министр иностранных дел доктор Альфред фон Циммерман частично разделял опасения Бетман-Гольвега о возможной реакции Америки. На худой конец следовало обезопасить себя обострением мексиканского фактора в американской политике. 19 января 1917 г. он подготовил строго секретную телеграмму германскому послу в Мексике, где говорилось, что «с щедрой германской финансовой помощью» Мексика сможет возвратить себе территории, потерянные ею семьдесят лет назад— Техас, Аризону, Нью-Мексико. Германия и Мексика «будут вести войну вместе и вместе заключат мир». Через несколько дней посол Германии в Вашингтоне граф Бернсторф запросил 50 тыс. долл. для подкупа отдельных членов конгресса.

Отвечая на вопросы американского посла в Берлине относительно возросших масштабов неконтролируемых атак германских подводных лодок, Циммерман благодушно изрек: «Все будет в порядке. Америка ничего не собирается предпринимать, ибо президент Вильсон стоит за мир и ни за что более. Все будет продолжаться как прежде»{292}. Более сотни германских субмарин вышли на битву в океан, и еще сорок ждали своего часа в доках (пятьдесят одна германская подводная лодка была потоплена за два с половиной года войны). Полученная командирами немецких лодок свобода топить все корабли без разбора дала результаты довольно быстро. Но также быстро росла решимость американцев противостоять морскому разбою. 5 марта президент Вильсон объявил о вооруженном нейтралитете своей страны.

Немцы не смогли предусмотреть искусства британских дешифровальщиков. Те сумели прочесть вольные суждения Циммермана о судьбе американских южных штатов, о фактическом предложении Мексике военного союза и передали текст в Вашингтон. Вильсон использовал шанс. 13 февраля он объявил конгрессу, что прерывает дипломатические отношения с Германией. Пока он не просил об объявлении войны, но подошел [281] к последней черте. 1 марта телеграмма Циммермана была опубликована в американской прессе и вызвала подозрение в грубой подделке. Однако через два дня Циммерман признал свое авторство, и шок американцев подорвал основы их нейтралитета.

Для немцев начало февраля было роковым не только ввиду подводного наступления. 3 февраля германская армия на Западном фронте отступила на искусно подготовленную новую оборонительную позицию— «линию Гинденбурга», экономя (за счет выпрямления линии фронта) тринадцать дивизий. Немцев радовали сообщения о значительном военном ослаблении России, о настоящей антивоенной кампании, развернутой в тылу у русской армии Генерал Гофман записал в дневнике 16 февраля: «Из глубины России приходят очень ободряющие новости. Кажется, она не сможет продержаться дольше, чем до осени»{293}.

Англичане берут на себя инициативу

Военный атташе при русской армии полковник Нокс послал в Лондон обстоятельную оценку потерь и возможностей России. В войне убито уже более миллиона русских солдат. Еще два миллиона находятся в плену. Полмиллиона раненых заполняют госпитали. Полтора миллиона либо в долгосрочном отпуске, либо освобождены от несения воинской службы. Миллион солдат дезертировал. «Эти люди живут в своих деревнях, власти их не беспокоят, их скрывают сельские общины, которым нужен их труд»{294}. Русский кризис привел даже рассудительного британского посла в состояние крайнего возбуждения. Посмотрев в феврале лермонтовский «Маскарад» в трактовке Мейерхольда, аристократически сдержанный Бьюкенен был шокирован «богатством и экстравагантностью, идущими в России рядом с потрясенной и обнищавшей страной», где [282] русский суд, высшее общество и правительство являют собой не что иное, как «фальшивый маскарад»{295}. Он попросил короля Георга позволить ему обратиться к Николаю от лица британского монарха. «Мы обязаны сделать это ради императора, который всегда был лояльным другом и союзником; мы обязаны сделать это для России, которая принесла такие жертвы в общем деле; мы обязаны, наконец, сделать это ради самих себя, столь непосредственно заинтересованных в том, чтобы предотвратить грядущую катастрофу»{296}.

Бьюкенен взялся за дело немедленно— прежде всего, нужно было знать мнение основных действующих лиц. Посол пригласил к себе председателя Думы Родзянко: какие уступки царя могли бы удовлетворить русский парламент? Родзянко довольствовался малым: русский парламент настаивает на участии в процессе создания правительства, на назначении председателем совета министров человека, который пользовался бы доверием не только императора, но и народа. Бьюкенен бросился» к императору— Запад постарался осуществить последнюю попытку сохранить лояльного союзника. 12 января 1917 г. в сопровождении камергера двора посол прибыл в Царское село. Из окна он увидел императора, быстро шагающего по снегу— так Николай всегда поступал в промежутках между аудиенциями. Вопреки обыкновению, царь не протягивал табакерку и не старался продемонстрировать дружественность. Он стоял посреди комнаты, подчеркивая официальный характер встречи. То был сигнал не касаться вопросов, не входящих в компетенцию посла.

Встреча началась сожалениями по поводу смерти русского посла в Лондоне графа Бенкендорфа, много сделавшего для укрепления англо-русской дружбы. Обсуждая его замену, царь упомянул о Сазонове (о его назначении было объявлено несколькими неделями спустя). Отметил значимость союзной конференции, которой предстояло состояться в Петрограде: надеялся, что это будет [283] последняя конференция перед окончанием войны. Именно в этом месте Бьюкенен обрел необходимую смелость, усомнившись в такой перспективе: политическое положение в России не позволяет ожидать от петроградской конференции слишком многого. Царь спросил Бьюкенена о причинах его пессимизма. Тот ответил, что, если даже конференции удастся установить более тесное сотрудничество между союзными правительствами, отсутствует гарантия того, что нынешнее русское правительство останется у власти или что решения конференции будут соблюдаться его преемниками. Чтобы выстоять в страшной борьбе, России необходима солидарность всех классов. «Мы признали в Англии необходимость внутренней солидарности, и именно ради обеспечения сотрудничества рабочих классов Ллойд Джордж включил представителей труда в свой военный кабинет. В России дело обстоит совсем иначе, и я боюсь, что Его Величество не видит важности создания единого фронта перед лицом врага не только как коллектива союзников, но и индивидуально, как нации»{297}.

Бьюкенен имел смелость указать императору, что между ним и его народом выросла стена, что если Россия все еще едина как нация, то она едина в оппозиции нынешней политике императора. Народ, объединившийся вокруг государя в начале войны, увидел сотни и тысячи жизней, принесенных в жертву из-за недостатка винтовок и военного снаряжения. Именно катастрофическая неэффективность администрации породила жестокий продовольственный кризис, политизировавший протест всей страны. Раздором в русском доме воспользовался противник. Он не только стимулировал внутренний протест в России, но постарался посеять раздор между союзниками. «Их агенты работают повсюду. Они дергают за веревки и пользуются как бессознательным орудием теми, кто обычно дает советы Вашему Величеству о выборе ваших министров. Они косвенно оказывают влияние на императрицу [284] через окружающих ее лиц, и в результате, вместо того чтобы пользоваться подобающей ей любовью, ее величество окружена недоверием и обвиняется в том, что работает в интересах Германии»{298}.

Посол сказал о необходимости назначения председателем совета министров человека, который пользовался бы доверием коллег и народа Постоянные смены министров губительны. Без обоюдного доверия Россия не выиграет войны. Главою правительства должна быть сильная личность. Царь согласился с этим. Бьюкенен немедленно назвал имя министра внутренних дел Протопопова, вызывающего едва ли не всеобщий антагонизм. Дума не может питать доверия к человеку, изменившему своей партии ради официального поста. Запад сомневается в человеке, имевшем беседу с германским агентом в Стокгольме, чья деятельность вызывает подозрения. На революционном языке заговорили не только в Петрограде, но и по всей России. Император ответил, что это преувеличение и посол делает ошибку, придавая паническим слухам слишком серьезное значение.

Бьюкенен завершил так: «Ваше Величество должны помнить, что народ и армия— одно целое и что, в случае революции, на защиту династии придет лишь небольшая часть армии». Император был заметно тронут и, пожимая на прощанье руку посла, назвал его по имени. (Имевший вслед за Бьюкененом аудиенцию министр финансов Г. Барк никогда не видел царя столь нервным и взволнованным. Было ли волнение императора выражением благодарности, или им овладела жажда мести? Великий князь Сергей Михайлович заметил за обедом, что, будь Бьюкенен русским подданным, он был бы сослан в Сибирь).

К представителям Запада в России стекаются сведения о неизбежности социального взрыва. В конце января 1917 г. один из будущих членов временного правительства известил помощника английского военного атташе полковника Торнхилла, что революция [285] произойдет весной и продлится не больше двух недель. Между англичанами и французами разразился удивительный спор: означают ли гигантские очереди за продуктами в петроградские лавки смирение петроградского населения (англичане), или в этих очередях ощущается растущая ярость (французы).

Межсоюзническая конференция

Взаимоотношения России и Запада должна была зафиксировать межсоюзническая конференция, созываемая в Петрограде в конце января 1917 г.— последний крупный эпизод истории союза России и Запада при царе. На конференции Россию представляли ведущие деятели режима— министр иностранных дел Покровский, военный министр Беляев, министр путей сообщения Войновский, министр финансов Барк, начальник штаба верховного главнокомандующего генерал Гурко, морской министр адмирал Григорьев и др. Английской делегацией руководили министр лорд Мильнер, посол сэр Джордж Бьюкенен, лорд Ревелетон и начальник генерального штаба генерал сэр Генри Вильсон, Во французскую делегацию входили министр колоний Думерг, генерал Кастельно, посол Палеолог. Итальянская делегация— министр Шалойя, посол маркиз Карлотти и генерал граф Рудженери.

Запад уже усомнился в надежности России как союзника, не давая своим делегациям определенных инструкций, не вырабатывая основополагающего принципа для координирования усилий союзников— программы коллективного действия. На приеме в малом дворце Царского Села Николай не пожелал обсуждать главные темы военного союза с Мильнером, Думергом и Шалойя. Восток и Запад как бы замерли отчужденно перед событиями, которые круто изменили их отношения. [286]

Работа союзнической конференции проводилась в трех комиссиях— политической, военной и технической. Генерал Гурко доложил, что Россия потеряла два миллиона убитыми и ранеными, примерно столько же пленными. К началу 1917 г. под ружьем в действующей армии находилось семь с половиной миллионов человек и два с половиной миллиона— в резерве. Наступление русской армии может начаться лишь после завершения обучения и экипировки новых дивизий. Их оснащение займет, возможно, год. Пока русская армия в состоянии удержать противника на Восточном фронте, но в наступательном плане способна лишь на второстепенные операции.

Россия могла быть полезна Западу поддержкой его послевоенных условий. Император Николай согласился с французской позицией по поводу левого берега Рейна, с заявлением Думерга о непризнании за Гогенцоллернами права говорить от имени Германии. В двенадцатом часу истории произошел обмен мнениями о будущем союза, об объединении навсегда. Ирония истории. Союзники стояли на грани события, принесшего почти столетнее отчуждение России и Запада.

За столом парадного обеда Палеолог сидел рядом с престарелым министром двора Фредериксом и размышлял о касте «балтийских баронов», которые, начиная с царствования Анны Иоановны, управляли Россией и, будучи лично преданными царям, имели мало общего с русскими. Все их родственники находились на военной или гражданской службе в Германии. Фредерикса интересовало будущее— союзники после войны должны оказывать друг другу помощь в случае внутренних беспорядков, в борьбе с революцией.

Значение Британии как лидера Запада было подчеркнуто местом Бьюкенена по правую руку от императора. В беседе между ними доминировали две темы: продовольственный кризис и численность русской армии. Собеседники согласились, что нехватка хлеба [287] поведет к забастовкам. Что касается огромных людских ресурсов России, то Бьюкенен заметил, что страна нуждается в более эффективном их использовании. Следовало по примеру Германии установить обязательную для всех граждан вспомогательную службу. Император обещал подумать над этими вопросами. Осталось ли у него время?

Со своей стороны, Россия запросила Запад о материальной помощи. В меньшей степени Англия, в большей— перенапрягшаяся Франция— не видели возможности оказания помощи в просимых русскими размерах. Палеолог оценил запросы русского генерального штаба как чрезмерные: вопрос заключался не в том, чего России недостает, а в контроле над имеющимися ресурсами. Зачем посылать России пушки, пулеметы, снаряды, аэропланы (столь нужные западным союзникам), если у нее нет ни возможности доставить их на фронт, ни воли воспользоваться ими?{299}

Представители Запада впервые обсуждали стратегические вопросы с российской оппозицией. Пока еще Запад служил для этой оппозиции сдерживающим началом. Говоря с руководителями кадетской партии, министр Думерг убеждал их: «Терпение». Милюков и Маклаков вскочили, как ужаленные: «Мы истощили свое терпение». Маклаков вспомнил слова Мирабо: «Берегитесь просить отсрочки. Неучастие никогда ее не ждет». Западные министры умоляли учитывать нужды военного времени. Они интересовались мнением народа об убийстве Распутина и слышали в ответ следующее: «Для мужиков Распутин стал мучеником. Он был из народа, доводил до царя голос народа, защищал народ от придворных— и 'придворные убили его. Вот что повторяется во всех избах». При таком состоянии дел в России мнение специалистов было очень далеким от оптимизма.

Участникам встречи было интересно мнение генерала Кастельно, побывавшего на галицийском фронте: [288] «Дух войск показался мне превосходным; люди сильны, хорошо натренированы, полны мужества, с прекрасными светлыми и кроткими глазами, но высшее командование плохо организовано, вооружение совершенно недостаточное, служба транспорта желает много лучшего. И, что, может быть, еще важнее, очевидна слабость технического обучения. В русской армии недостаточно освободились от устаревших методов; она отстала больше чем на год от западных армий; русская армия сейчас не способна провести наступление в большом масштабе».

На этой последней крупной встрече Россия и Запад обменялись мнениями о блокаде Греции, о недостаточности японской помощи, о потенциале американского вмешательства, о критическом положении Румынии, о путях координации действий союзников. Представители Запада попытались определить потребности русской армии в материальной области, они начали разработку способов их удовлетворения. Но впервые на высшем межсоюзническом уровне не было ощущения стабильности. Реальность как бы стала зыбкой, над присутствующими витало предчувствие перемен. И западные дипломаты не пытались замаскировать этого предчувствия, напротив, они желали передать в свои столицы чувство горькой реальности.

Палеолог 21 февраля 1917 г. просил Думерга передать президенту республики, что «в России назрел революционный кризис. С каждым днем русский народ все больше утрачивает интерес к войне, а анархистский дух распространяется во всех классах, даже в армии время больше не работает в России на нас— мы должны теперь предвидеть банкротство нашей Союзницы и сделать из этого все необходимые выводы»{300}. Впечатления Думерга совпадали с мнением посла. Россия приготовилась к решительным переменам в худший для этого час— когда противник оккупировал ее территорию и когда лишь единство могло ее спасти. Легкость, с которой русские готовы были [289] подвергнуть свою судьбу испытанию, изумляла Запад, словно Россия была непотопляемым судном в океане мировой ярости. Палеолог записал накануне Февральской революции: «На какую ни стать точку зрения— политическую, умственную, нравственную, религиозную— русский представляет собой всегда парадоксальное явление чрезмерной покорности, соединенной с сильнейшим духом возмущения. Мужик известен своим терпением и фатализмом, своим добродушием и пассивностью, он иногда поразительно прекрасен в своей кротости и покорности. Но вот он вдруг переходит к протесту и бунту. И тотчас же его неистовство доводит его до ужасных преступлений и жестокой мести, до пароксизма и дикости»{301}.

Роковое напряжение войны

Дж. Бьюкенен предоставил в Лондон свой анализ 18 февраля 1917 г. Две ноты ощутимы: достигнутый уровень отношений удовлетворителен, но будущее малообещающе. «Англо-русские отношения никогда не были лучше, чем в настоящее время. Как император, так и большинство русского народа твердо поддерживают англо-русский союз. Масса народа вполне оценивает огромные услуги, которые оказала Великобритания своим флотом, армией и казной, и именно от нее они ожидают осуществления своих надежд на окончательную победу. Большинство народа, включая правительство и армию, едины в решимости вести борьбу до победного конца, но на этом национальное единство кончается. Важнейший фактор— император— плачевно слаб; единственный пункт, в котором мы можем рассчитывать на его твердость— это война, тем более что императрица, которая в действительности правит Россией, держится здравых взглядов в этом вопросе. Она не является, как это часто утверждают, немкой, работающей в интересах Германии, [290] но она реакционерка, желающая сохранить самодержавие в неприкосновенности для своего сына; именно поэтому она побуждает императора избирать себе в министры людей, на которых она может положиться в том отношении, что они будут проводить твердую политику— при этом их способности совершенно не принимаются во внимание; в этом она действует бессознательнее других, которые действительно являются германскими агентами»{302}. Многим русским, искавшим причины плачевного ведения войны, не хватило именно такого хладнокровного анализа. Выросшие в политической культуре черно-белого контраста, они упорно искали измену и, разумеется, находили ее. Крайность их суждений, увы, обернулась и против России, и против них самих.

Обвинять Запад в политической слепоте довольно трудно. Бьюкенен писал в Лондон в начале 1917 г.: «Политическое недовольство может ежеминутно раздуть тлеющую искру в пламя, а это нанесет серьезный ущерб делу войны. Запасы топлива на железных дорогах сократились чрезвычайно. Торговля упала до минимума. Многие заводы, производящие вооружение, уже закрыты, и опасность прекращения снабжения как армии, так и городов не может быть исключена». И резюмировал следующим образом; «Хотя император и большинство его подданных желают продолжения войны до конца, Россия, по моему мнению, не будет в состоянии встретить четвертую зимнюю кампанию, если настоящее положение сохранится; с другой стороны, Россия настолько богата естественными ресурсами, что не было бы никаких оснований для беспокойства, если бы император вверил ведение дел действительно способным министрам. В нынешнем же положении будущее представляется книгой за семью печатями. Политическое и экономическое положение может нам сулить неприятные сюрпризы, тогда как финансовое положение может быть испорчено повторными выпусками бумажных денег»{303}.

Словно поддавшись знаменитому русскому «авось», [291] британский посол не счел возможным завершить анализ на трагической ноте. Он все же был западным человеком и не верил в тотальное помрачение умов. Вопреки здравому предсказанию краха, он верил в некий мистический поворот русского сознания: «Россия является страной, обладающей счастливой способностью своего рода опьянения, и моя единственная надежда состоит в том, что она выстоит вопреки всему при условии, что мы будем оказывать помощь»{304}. На последнее— квазиоптимистическое положение— стоит обратить внимание. Общественный климат уже инфицировал западных дипломатов сугубо русским убеждением, что «хуже быть не может». В конечном счете Запад стал своего рода жертвой этого убеждения и революцию воспринял исполненным немотивированной надежды.

Февральская революция

7 марта 1917 г. император Николай возвратился в ставку после двухмесячного отсутствия. Его многое радовало в Могилеве— отстояние от министерских запросов, повседневные почти ритуальные обязанности, устоявшийся быт и прогулки. «Мой мозг отдыхает здесь,— пишет он Александре.— Здесь нет ни министров, ни беспокойных вопросов, заставляющих думать»{305}. Не желая беспокоить самодержца, петроградские власти не сообщили ему о состоявшихся массовых демонстрациях. Да они и на самом деле не особенно волновались— министр внутренних дел Протопопов записал в дневник: «Не произошло ничего особенного»{306}. На следующий день комендант города Хабалов пытался разогнать все более решительную толпу, а царь провел очень приятную субботу. Он поднялся к позднему завтраку, полтора часа провел с Алексеевым, слушая оценку положения на фронтах. После обеда [292] написал короткое письмо императрице и прошелся в близрасположенный монастырь помолиться пред иконой Пресвятой Девы-Богородицы. Проверил, на месте ли брошь, дарованная иконе Вырубовой. Совершил послеобеденную прогулку (обязательную для него во всех случаях, когда он не был болен). Вернувшись в ставку, прочитал письмо Александры, сообщавшей о беспорядках в столице. Вечером Николай посетил службу в Могилевском соборе, легкий ужин и спокойный разбор накопившихся материалов. Хабалову в двадцати словах приказал усмирить беспорядки.

Переход на сторону народа Павловского полка показал, что твердой защиты самодержавия армия уже собой не представляет. Воскресный парад превратился в мятеж. 10 марта 1917 г. Петроградский Совет рабочих, солдатских и крестьянских депутатов объявил, что черпает свою власть из народа и недовольства этого народа войной. Он объявил себя самостоятельной властью в стране, конкурируя в этом с достаточно слабой Думой. Вечером в понедельник восставшие в Петрограде уже имели броневики, в том числе английские, присланные к наступлению. 10 марта 1917 г. почти весь будущий состав Временного правительства собрался у Керенского и единодушно пришел к заключению, что революция в России невозможна. Но последовало то, что Черчилль назвал «патриотическим восстанием против несчастий и дурного ведения войны. Поражения и провалы, нехватка продовольствия и запрещение употребления алкоголя, гибель миллионов людей на фоне неэффективности и коррупции создали отчаянное положение среди классов, которые не видели выхода, кроме как в восстании, которые не могли найти козла отпущения, кроме как в своем суверене. Милый, исполненный привязанности муж и отец, абсолютный монарх очевидным образом был лишен черт национального правителя во времена кризиса, несущего все бремя страданий, причиненных германскими армиями русскому государству. За ним— императрица, [293] еще более ненавидимая фигура, слушающая в своем узком кругу избранных только подругу— мадам Вырубову-и своего духовного советника, чувственного мистика Распутина»{307}.

Царь интересовался будущими французскими границами; он был щедр и позволял французским союзникам все, вплоть до границы по Рейну. Благодарные французы признали право России самой «устанавливать свои западные границы». Царь не видел границ собственной власти, не ощущал, как быстро эти границы сужались до пределов его штабного вагона. Лишь утром 11 марта председатель Думы Родзянко прислал ему тревожную телеграмму: «Положение серьезное. В столице анархия. Правительство парализовано. Распоряжения о транспорте, запасах и горючем находятся в полном беспорядке. Общее недовольство усиливается... Всякое промедление фатально. Молю Господа, чтобы в этот час ответственность не пала на венценосца»{308}.

Утром 12 марта 1917 г. военный атташе генерал Нокс сообщил британскому послу, что значительная часть петроградского гарнизона взбунтовалась, и тот передал эту новость российскому министру иностранных дел Покровскому. Министр ожидал ответных мер властей— назначения военного диктатора, вызова воинских частей с фронта и роспуска Думы. Тут уж западный человек наконец отказался разделить славянское благодушие. По мнению Бьюкенена, подавление движения силой уже запоздало, роспуск Думы явился бы безумием, и единственным выходом является политика уступок и примирения. Здесь русское чувство реализма взяло реванш. Правительство и не помышляло о компромиссе, Николай Второй намеревался возвратиться в столицу. Он вызвал императорский поезд. Поезд подали в полночь. Приехала мать— Мария Федоровна; мать и сын отправились в столицу вместе. В полдень поезд остановился: впереди разрушен мост. Нельзя ли объехать? Лишь тут император понял, что имеет дело с неповиновением. [294]

Было поздно. Толпа жгла полицейские участки, а в Кронштадте революционные матросы убили сорок офицеров. Царя остановили 14 марта в Пскове, а Петроградский Совет издал приказ номер один: отныне все командиры не назначались, а избирались своими подчиненными, все оружие контролировалось избранными комитетами. Из Могилева начальник штаба русской армии генерал Алексеев запросил командующих фронтами высказаться по вопросу о монархии. Из ответов следовало, что армия не будет защищать главнокомандующего. В половине второго дня 15 марта царь Николай узнал о своей судьбе. Не вступая в дискуссию, он телеграфировал Алексееву: «Ради благополучия, спокойствия и спасения моей горячо любимой России я готов отречься от трона в пользу моего сына»{309}. Падение царя было почти молниеносным. Как это могло произойти, не вызвав немедленно бурю? Только одно объяснение выдерживает критику: это значит, что многие тысячи, если не миллионы подданных русского царя задолго до того, как монарх был вынужден покинуть трон, пришли к внутреннему заключению, что царское правление не соответствует современным, г.в. западным стандартам. Запад вольно или невольно оказался катализатором взрыва в России. И этот взрыв, достигнув глубины народных масс, вызвал обратное движение, которое разрушило идеальные схемы постепенного сближения России с Западом.

Произошел кризис ускоренной насильственной модернизации. Железные дороги и дизельные моторы оказались лучшим доказательством превосходства Запада. Признав это превосходство, Россия предприняла попытку прямолинейного перехода к ускоренной вестернизации. Однако слишком резкий поворот вызвал к действию второй закон Ньютона, закон инерции, колоссальной инерции народных масс. И Русь-тройка на слишком крутом повороте перевернулась.

Наступил черный час России. Еще три года назад блистательная держава, осуществляя модернизацию, [295] думала о мировом лидерстве. Ныне, смертельно раненная, потерявшая веру в себя, она от видений неизбежного успеха отшатнулась к крутой перестройке на ходу, к замене строя чем-то неведомым, ощущаемым лишь на уровне эмоций и фантазий. Запад, как завороженный, следил за саморазрушением одной из величайших держав мира. Была ли ситуация безнадежна в военном смысле? Эксперты утверждают, что нет. Будущий военный министр Британии полагал, что «перспективы были обнадеживающими». Союзники владели преимуществом пять к двум, фабрики всего мира производили для них вооружение, боеприпасы направлялись к ним со всех сторон из-за морей и океанов. Россия, обладающая бездонной людской мощью, впервые с начала боевых действий была экипирована должным образом. Двойной ширины железная дорога к незамерзающему порту Мурманск была наконец завершена... Россия впервые имела надежный контакт со своими союзниками. Почти 200 новых батальонов были добавлены к ее силам, и на складах лежало огромное количество всех видов снарядов. Не было никаких военных причин, по которым 1917 год не мог бы принести конечную победу союзникам; он должен был дать России награду, ради которой она находилась в бесконечной агонии. Но вдруг наступила тишина. Великая Держава, с которой мы были в таком тесном товариществе, без которой все планы были бессмысленны, вдруг оказалась пораженной немотой»{310}.

Счастлив ли был император на троне? Ему совершенно чуждо было отношение к власти, которое Наполеон характеризовал словами: «Я люблю власть; но я люблю ее, как художник, я люблю ее, как музыкант любит свою скрипку, чтобы извлекать из нее звуки, аккорды, гармонию». В этом смысле император Николай Второй не любил власть— он воспринимал ее как долг и ношу, но вовсе не видел в ней инструмента творения истории. При всем своем русском мистицизме он был человеком западной культуры, до известной [296] степени англоманом. Он не давал Западу усомниться в своей лояльности, в верности своему слову (а именно, по этому параметру начали сравнивать с ним его наследников западный наблюдатели.)

В марте 1917 г. Западу было неясно то, что определенно известно сейчас: император Николай не хуже других видел надвигающуюся угрозу. Но он не знал средств ее предотвращения. С его точки зрения, именно самодержавие позволило России победно пройти сквозь смертельные опасности предшествующих столетий. Народ России показал невероятную для других степень выносливости и готовности претерпеть. Да, машина государства работала с перебоями и неэффективно, но она работала. И, полагал Николай, худшее позади. Осталось лишь несколько серьезных усилий. Изменить в этот момент всю систему государственного управления царь просто не мог. Все инстинкты царя протестовали против «смены лошадей на переправе». В смятении окружающих он видел измену.

Агония царского правительства, попавшего в нравственную и интеллектуальную западню, очевидна. Но ясно и то, что Дума и социальные революционеры требовали реализации таких условий, которые отторгались его сознанием. Царь был уверен, что собственно традиционность системы управления являет собой его силу. В конце концов, полагал монарх, Россия вынесла 1914, 1915 и 1916 годы— это ли не лучшее доказательство стойкости традиционной системы? В результате царь занял жесткую позицию в отношении компромиссов с Думой, бывшей тогда еще лояльной оппозицией.

Министр иностранных дел Покровский, обращаясь к Западу за советом, спросил у Палеолога, есть ли у императора шанс спасти корону? Тот ответил: это возможно лишь в том случае, если император назначит в качестве кабинета министров временный комитет Думы, амнистирует мятежников, лично выйдет к армии и народу, с паперти Казанского собора заявит, что для [297] России начинается новая эра. Сегодня это возможно, но завтра будет поздно. Согласно Лукиану, «безвозвратное совершается быстро».

Демократическое правительство

Буржуазно-демократическая мартовская революция воспринималась мыслящей Россией как ускорение сближения с Западом. Казалось, что дело Петра получает новый импульс. Теперь Россия устанавливала у себя те политические нормы, которые прежде были отличительной чертой Запада. Когда Бьюкенен и Палеолог возвращались 13 марта из министерства иностранных дел, толпа на набережной узнала их и устроила овацию. Восставшие воспринимали социальный переворот как шаг России в направлении сближения с Западом, как приобщение России к подлинно парламентской демократии.

Кто возглавит новую Россию? На этот счет у Запада дурные предчувствия появились с самого начала, в чем он не расходился с проницательными русскими, скажем, с лидером кадетов Милюковым, который через три дня после начала революции увидел, что события уходят из-под контроля, что социальная революция— это не планомерная работа, что стабильность и подстраховка ушли надолго. У русской революции обнаружилась большая слабость— у нее не оказалось подлинного вождя. Старые министры (за исключением Покровского и морского министра адмирала Григоровича) были арестованы вместе с Штюрмером и митрополитом Питиримом. Как полагал, скажем, Бьюкенен, «если бы только среди членов Думы нашелся настоящий вождь, способный воспользоваться первым естественным движением восставших войск к Думе и сумел бы собрать их вокруг этого единственного легального конституционного учреждения в стране, то русская [298] революция получила бы счастливое продолжение. Но такого вождя не оказалось»{311}. Случилось худшее— образовалось двоевластие, парализовавшее работу правительства. Петроградский совет, получив поддержку войск, сталь параллельной Думе властью.

С этих дней и до октября 1917 г. Россия лишилась подлинного правительства. Внешние формы главенства соблюдались, но реализация политики Временного правительства отличалась слабостью. Институты государства потеряли надежность. Самым большим сюрпризом для союзных с Россией стран явилась скорая и практически полная измена армии своему монарху, быстрая и почти тотальная измена царю со стороны военного сословия, от генералитета до солдат, от фронтовых частей до самых привилегированных гвардейцев. Революционное знамя поднял даже гарнизон Царского Села— во главе колонны шли наиболее обласканные короной войска, шли казаки свиты— великолепные всадники. За ними следовали внешне всегда надменные привилегированные части императорской гвардии. Появился полк Его Величества, своего рода священный легион, куда попадали лучшие, отобранные из представителей гвардейских частей— они специально предназначались для охраны царя и царицы. Затем прошел железнодорожный полк, которому вверялась охрана царя и царицы в пути. Шествие замыкала императорская дворцовая полиция— отборные телохранители, молчаливые свидетели повседневной интимной и семейной жизни царствующего дома. Вчера они охраняли царя, а сегодня заявляли о преданности новой власти, даже названия которой они не знали. Измена армии, по мнению Палеолога, поставила умеренных депутатов Думы, желавших спасения династического режима, перед «страшным вопросом, потому что республиканская идея, пользующаяся симпатией петроградских и московских рабочих, была чужда общему духу страны»{312}.

Царь отрекся в пользу брата Михаила. Выступая в Екатерининском зале Таврического дворца, Милюков [299] обратился к переполненному залу по наиболее острому вопросу: «Вы спрашиваете относительно династии. Я знаю заранее, что мой ответ не удовлетворит всех вас. И все же я вам скажу. Прежний деспот, доведший Россию до края крушения, либо добровольно оставит трон, либо будет смещен. (Аплодисменты). Власть перейдет к регенту, великому князю Михаилу Александровичу. (Продолжительные взрывы возмущения, возгласы: «Да здравствует республика!» «Долой династию!») (Слабые аплодисменты, покрываемые новыми всплесками возмущения.) Наследником будет Алексей. (Крики: «Это прежняя династия!») Да, дамы и господа, это прежняя династия, которая, возможно, вам не нравится и которая мне не нравится тоже. Но кого мы любим или не любим— сейчас неважно. Мы не можем оставить нерешенным вопрос о форме правления... если мы начнем спорить сейчас по этому вопросу, вместо того чтобы принять немедленное решение, тогда Россия окажется в состоянии гражданской войны»{313}.

На совещании 16 марта Родзянко, Некрасов и (с наибольшим пылом) Керенский заявили, что выдвижение нового царя разнуздает революционные страсти и повергнет Россию в страшный хаос. Великого князя Михаила убедили отречься. Лидер октябристов Гучков предпринял последнее усилие— обращаясь к патриотизму и мужеству великого князя, предложил Михаилу принять верховную власть в качестве регента. «Эта прекрасная мысль,— пишет Палеолог,— которая могла еще все спасти, вызвала у Керенского припадок бешенства». Побыв наедине с собой несколько минут в соседней комнате, великий князь Михаил заявил, что не меняет своего решения отречься и не примет регентства. Керенский вскричал: «Вы благороднейший из людей!»{314}. Гучков облегчил свою совесть последним протестом: «Господа, вы ведете Россию к гибели»{315}.

В последний раз обращаясь к народу и армии, Николай Романов сказал: «Эта беспримерная война [300] должна быть доведена до окончательной победы. Кто думает в этот момент о мире— предатель России». Утром 22 марта 1917 г. экс-император прибыл в Царское Село, где его окружил конвой.

Двоевластие в России

О революции в России мечтали три поколения русских людей. Декабристы взошли на эшафот; либералы, народники и марксисты готовы были отдать за нее жизнь. Эсеры и социал-демократы шли на террор и готовились в жестокой борьбе к празднику униженных и оскорбленных. Для них революция была священным пламенем, и они были готовы к любым жертвам. То, что они увидели в 1917 г., было мало похоже на их мечты. Горе и страдания обрушились на землю, лучшим людям которой хотелось ускорить историю. Вместо конституционной монархии с одиннадцатилетним монархом на троне, Совет потребовал провести равные и всеобщие выборы. Милюков пытался протестовать против этого обращения к суждению неграмотных миллионов, но уже было понятно: руль государства нескоро попадет в руки избранных и лучших. Компромисс между Государственной Думой и Советом рабочих и солдатских депутатов дал стране Временное правительство— пока Учредительное собрание не определит будущую форму государственности России и решит, быть ли России республикой или монархией.

Министром иностранных дел Временного правительства— главным связующим звеном с западными союзниками— стал кадет П.Н. Милюков, известный на Западе чтением лекций; он бегло говорил на английском, французском, немецком и польском языках. К началу революции он был в пике формы— мужественный и знающий лидер партии и блестящий оратор. Палеолог считал его «воплощением личной доброты, склонным видеть [301] таковую у окружающих». Американский посол: «Моим сознанием овладевала мысль, что передо мной подлинный лидер революции; это был глубокий мыслитель и подлинный русский патриот... Более чем кого-либо он убедил меня, что правление Романовых закончено... Эти искренние и преисполненные решимости русские создадут такую форму правления, которая будет лучше всего служить интересам их страны»{316}.

В круг западных союзников проникают сомнения виднейших деятелей Думы— Родзянко, Гучков, Шульгин, Маклаков и прочие вовсе не такой представляли себе революцию. Западные представители зафиксировали растерянность новых хозяев России. Милюков— лидер революции— поделился с Палеологом: «Мы не хотели этой революции перед лицом неприятеля, я даже не предвидел ее; она произошла без нас, по вине, по преступной вине императорского режима. Все дело в том, чтобы суметь спасти Россию, продолжая войну до конца, до победы»{317}. Они надеялись руководить ею, держа в своем подчинении армию. Но этот рычаг исчез с поразившей всех быстротой. Известия об этом приостановили поток ликований на Западе. Неприятной неожиданностью было узнать, что армия свободной России перестает быть эффективным орудием бескомпромиссной мировой борьбы.

Милюков писал позднее: «Мы ожидали взрыва патриотического энтузиазма со стороны освобожденного населения, который придает мужества в свете предстоящих жертв. Я должен признать, что память о Великой французской революции— мысли о Вальми, о Дантоне— воодушевляли нас в этой надежде»{318}. Милюков объяснял на пресс-конференции 9 марта 1917 г., что революция сблизила Россию с Западом: ныне Россия представляет собой демократию и разделяет идеалы Западной Европы. Свободная Россия, в отличие от своих противников, не стремится к мировому доминированию. «Наша цель— реализация наших [302] национальных задач и пожеланий, а вовсе не мировое доминирование, свобода народам Австро-Венгрии и ликвидация доминирования Турции, которое покоится исключительно на силе»{319}.

Один из лидеров кадетов Маклаков откровенно признался послам: «Никто из нас не предвидел огромности движения; никто из нас не ждал подобной катастрофы. Конечно, мы знали, что императорский режим подгнил, но мы не подозревали, что до такой степени. Вот почему ничего не было готово. Я говорил вчера об этом с Максимом Горьким и Чхеидзе: они до сих пор не пришли в себя от неожиданности»{320}. Один лишь председатель Думы М.В. Родзянко старался успокоить западных дипломатов. Обращаясь к британскому военному атташе, он сказал: «Мой дорогой Нокс, Вы должны успокоиться. Все идет правильно. Россия— большая страна, мы можем вести войну и совершать революцию одновременно»{321}.

Палеолог отказался привносить в жизнь эйфорические ноты: «В качестве посла Франции меня больше всего заботит война. Я желаю, чтобы влияние Революции было, по возможности, ограничено и чтобы порядок был восстановлен возможно скорее. Французская армия готовится к большому наступлению, и честь обязывает русскую армию сыграть при этом свою роль»{322}. На текущем этапе у Запада были основания для надежд. 18 марта министр Милюков объявил всему миру, что Россия останется с союзниками. «Она будет сражаться на их стороне против общего врага до конца. Страна выполнит все свои прежние обязательства»{323}. Практически не был изменен кадровый состав дипломатического ведомства и персонал посольств.

Западные политики отнюдь не только славословили гигантскую трансформацию России: они видели освобожденных демонов. В донесениях послов ощутима невольная симпатия к повергнутому российскому самодержцу. Трагический поворот его судьбы всколыхнул у его западных знакомых чувства сочувствия и симпатии. Много [303] лет знавший царя Хенбери-Уильямс пишет с особой теплотой: «Он неизменно проявлял доброту и благорасположение, свой солнечный и мягкий характер во времена личных или иных затруднений; когда обстоятельства стали меняться к худшему, он проявлял неизменное мужество»{324}. Палеолог отмечает добросовестность, человечность, кротость, честь свергнутого императора. Ему вторит Бьюкенен: «Он обладал множеством талантов, которые позволяли представить его конституционным монархом— быстрый ум, образованность, методичность и трудолюбие, исключительное природное обаяние, привлекавшее столь многих». Бьюкенен делает оговорку: «Он не наследовал ни доминирующей личности своего отца, ни его характера и способности быстро принимать решения, что абсолютно необходимо самодержавному правителю»{325}. Впервые в донесениях Бьюкенена положительная оценка личных качеств императрицы. «По прошествии первого оцепенения она выказала удивительное достоинство и мужество. «Я теперь всего лишь сестра милосердия»,— сказала она и, когда возникла опасность столкновения между восставшими войсками и дворцовой стражей, вышла вместе с одной из дочерей, умоляя офицеров избежать кровопролития»{326}.

Министр иностранных дел Бальфур пишет Бьюкенену 16 марта 1917 г.: «Мы заключили из Вашей телеграммы, что нет никакого шанса возврата к только что павшему режиму, но что главных опасностей следует ожидать от реализации идей социализма или анархии»{327}. Нет ли шансов возвратить монархию? Империю, полагали в высших лондонских кругах, следует сохранить. Бальфур в личном письме писал Бьюкенену: следует убедить Николая, что «национальным несчастьем» явился бы отказ от предоставления Алексею права наследования троном{328}. Бьюкенена не нужно было убеждать: «Русская идея свободы заключается в том, чтобы привнести облегчение, потребовать двойной оплаты, демонстрировать на улицах, терять время в разговорах, в принятии резолюций на [304] общественных митингах»{329}. Запад желал сохранения монархии в России, будучи убежденным, что на значительный исторический промежуток времени монархия, ограниченная Думой, явилась бы лучшим инструментом правления Россией. Лишить Россию монархического образа правления— значило подготовить ее распад. «Монархическое правление является единственно возможным способом удержания этой огромной империи. Эта страна не готова для республиканской формы правления, и у меня есть большие сомнения, будет ли республика приемлема для большинства нации. Причина, по которой я в беседе с Милюковым выступил за сохранение за великим князем Николаем поста главнокомандующего, заключается в том, что если он добьется доверия к себе армии и сможет удержать ее в руках, то возникнет реальный шанс для великого князя стать в конечном счете императором».

Когда на Восточном фронте решалась судьба Британской империи, необходимо было сохранить единство Российской империи. Правящий класс Британии пытался спасти царя, предоставив ему политическое убежище в Англии. 19 марта 1917 г. в Петрограде были получены две телеграммы из Лондона. Король Георг посылал своему кузену и союзнику изъявления неизменной дружбы, а британское правительство предупреждало Временное правительство от насилия по отношению к царю{330}. Но предложение убежища в Британии прибыло в Могилев уже после отъезда императора в Царское Село (военный кабинет решил, что лучше иметь царя Николая в Англии, чем оставить его в руках неведомых исторических обстоятельств). Будучи расколотой, Россия потеряет значение военного союзника. Но в России все меньше были расположены позволить прежнему императору выехать за пределы страны.

Бьюкенен обратился к П.Н. Милюкову, и тот отнесен к предложению положительно— за переезд царя в Англию «вплоть до конца войны»{331}. Милюков [305] полагал, что отбытие царя в Англию ослабит антицаристскую кампанию в России. Преобразовать Россию в конституционную монархию представлялось оптимальным вариантом и для Милюкова и для Бьюкенена: суверен будет стержнем единства нации, а Дума, расширив свои прерогативы, послужит орудием демократии. Однако после обсуждения этой проблемы с председателем совета министров Львовым Милюков, давнишний сторонник конституционной монархии, изменил (25 марта) своим монархическим взглядам{332}.

В британском же кабинете рассуждали: если имперский Лондон будет поглощен спасением русского императора, то в Петрограде увидят в этом опасность новым силам, увидят в британском правительстве препятствие общему прогрессу России. Ни одна великая нация не допустит вмешательства во внутренние дела. Следует учитывать, что Запад вел борьбу не на жизнь, а на смерть и в конечном счете не мог проявлять больше монархических чувств, чем (конституционные) монархисты в России. Бьюкенен получил инструкцию «избегать возникновения препятствий в установлении связей с новым российским правительством... Самым важным является сохранение связей с политическими партиями, упрочение контактов с теми государственными деятелями, чей приход к власти сулит нам наибольшие выгоды»{333}. Что касается царя, то, если вопрос о его депортации все же будет решен положительно, наиболее предпочтительными странами будут Дания или Швейцария.

В России все меньше были расположены позволить прежнему императору выехать за пределы страны. И хотя Ллойд Джордж в мемуарах утверждает, что приглашение экс-императору всегда оставалось в силе, следует ради исторической истины указать, что в Англии уже не было единства. Представитель двора сделал заявление для печати: «Его Величество получает письма от представителей различных классов общества, говорящие о том, что по этому поводу жаркие дискуссии [306] ведутся не только в клубах, но и среди рабочих. При этом лейбористские члены парламента выступают против данного предложения». 13 апреля 1917 г. военный кабинет сообщил Бьюкенену, что высадка Николая на Британских островах может вызвать осложнения. Финал этого дипломатического эпизода подает в своих воспоминаниях А. Ф. Керенский: британский посол пришел к нему со слезами на глазах; он устно передал мнение своего правительства— приезд царя в Англию в настоящее время нежелателен. Так англичане пожертвовали первым благородным порывом, оправдывая слова Дизраэли о первенстве «интересов».

Но посол мог успокоить свою совесть. Милюков, со своей стороны, сообщил ему, что крайние политические партии противятся отъезду императора из России и приглашение английского короля может привести к аресту Николая. Британской стороне становилось небезопасным настаивать на разрешении императору выехать в Англию в условиях, когда русские рабочие стали угрожать тем, что разберут рельсы на пути следования его поезда{334}. Англичане были не в силах осуществить охрану царя по пути в порт Романов. Эта обязанность лежала на Временном правительстве, которое уже не было хозяином в собственном доме. Проект резервирования варианта конституционной монархии терял смысл.

В России столкнулись, с одной стороны, либералы и демократы, представляющие благополучный средний класс, желающий укрепления буржуазной парламентской системы и лояльный в отношении западных союзников; с другой стороны— социалисты всех оттенков стремились противопоставить буржуазной демократии новую социальную переобустроенность страны на основе социальной и политической революции. Эта вторая линия не питала лояльности в отношении союзнических обязательств России и стремилась к установлению всеобщего мира. Правые и часть центра с падением царизма оказались дискредитированными и изолированными. Этот [307] раскол в стане воюющей России давал Германии надежду на конечное крушение восточного противника.

Запад оценивает революцию

Оказавшись перед лицом сложной русской реальности, Запад, стремясь сохранить свою стабильность, в конце концов постарался увидеть позитивное. Французы стали видеть в русской революции стремление вести войну более эффективно. Англичане надеялись на более рациональную систему правления, а американцы просто ликовали. Запад смотрел на этот процесс, прежде всего, под углом зрения укрепления боеспособности России. Он был готов признать новое правительство при условии, если оно дает обещание продолжать войну. Новая русская демократия по определению должна была быть непримиримым врагом германского милитаризма. Революции нужно придать значение отхода от принципов монархизма Германии к принципам демократии Запада. Послы готовы были простить эксцессы революции, если она делала выбор между Берлином и противостоящими ему Лондоном и Парижем. Удовлетворение западных дипломатов вызвала реакция командующего Юго-западным фронтом генерала А.И. Деникина на отречение императора Николая: «Конец немецкому засилью»{335}. Патриотически настроенные русские встанут на защиту общих с Западом интересов. Палеолог, Бьюкенен и Френсис желали видеть в новом выборе России гарантию от сближения с Германией сейчас и в будущем.

Наблюдатели Запада пытались уяснить, кто в реальности пришел на смену старому строю. По поводу одной из наиболее деятельных фигур первых дней революции— молодого депутата А.Ф. Керенского— французский посол написал 15 марта: «Его влияние на Совет велико. Это человек, которого мы должны попытаться привлечь на свою сторону. Поэтому я телеграфирую в Париж, чтобы [308] посоветовать Бриану немедленно передать через Керенского воззвание французских социалистов, обращенное к патриотизму русских социалистов»{336}. Британский посол пишет, что «Керенский был единственным министром, чья личность, пусть и не во всем симпатичная, останавливала на себе внимание. Как оратор, он обладал магнетическим влиянием на аудиторию... Владея этим рычагом воздействия на массы, в отсутствии подлинного квалифицированного соперника, Керенский стал единственным человеком, способным, по нашему мнению, удержать Россию в войне»{337}.

Как пишет Дж. Кеннан, «интерес к России среди американской публики был сосредоточен преимущественно на симпатиях к силам, борющимся против автократии. Его проявляли две основных группы. Одна состояла из тех, кого можно назвать урожденными американскими либералами, чьи симпатии были на стороне страждущих в России борцов за свободу. Дж. Кеннан-старший, С. Клеменс У.Л. Гаррисон и др. организовали в конце 90-х XIX в. организацию «Друзья русской свободы», целью которой была помощь жертвам царизма и чьи симпатии адресовались, прежде всего, социал-революционерам»{338}. Вторая группа состояла из недавних эмигрантов в Америке, преимущественно евреев. Их симпатии принадлежали социал-демократам России. Именно эти две группы решающим образом влияли на формирование американского общественного мнения. Дж. Кеннан отмечает, что русские либералы, в частности конституционные демократы, не пользовались симпатиями широкой американской общественности— разве что некоторых представителей бизнеса. «Здесь мы наблюдаем еще одно проявление любопытного закона, который делает американцев, неизменно консервативных у себя дома, сторонниками радикальных перемен повсюду за рубежом»{339}.

Посол США Френсис был, пожалуй, самым безоговорочным сторонником февральской революции. Он не [309] говорил по-русски, его контакты не были широкими, но он был достаточно осведомлен о положении русского народа, чтобы «приветствовать с ликованием низвержение царя и приход к власти временного правительства»{340}. В отличие от Бьюкенена и Палеолога, отношения Френсиса с царем и его правительством никогда не были дружественными; смена правящих фигур не могла не радовать прежде оттесненною от источника власти американца. Он писал в государственный департамент о «самой изумительной революции в истории»{341}. Вот что писал посол о Милюкове: «По мере тою как я смотрел на него и слушал его быстрые ответы на мои вопросы, моим сознанием овладела мысль, что передо мной подлинный лидер революции; это был глубокий мыслитель и подлинный русский патриот... Более чем кто-либо, он убедил меня, что правление Романовых закончено, и те, кому доверено править— искренние и преисполненные решимости русские, которые будут продолжать бесстрашно вести войну вне зависимости от жертв, крови и материальных потерь; они создадут такую форму правления, которая будет лучше всего служить интересам их [149] страны»{342}.

Триумфальная оценка русской революции избавляла президента Вильсона от постоянных упреков в сотрудничестве с репрессивным царским режимом. Он полагал, что республиканская Россия станет более мощным военным противником Германии. В письме Милюкову 4 апреля 1917 г. «Вильсон задним числом осудил «автократию, которая венчала вершину русской политической структуры столь долго и которая прибегала к столь ужасным методам; она не была русской ни по происхождению, ни по характеру, ни по своим целям. Теперь она отринута, и великий, благородный русский народ примкнул во всем своем естественном величии и мощи к силам, которые сражаются за свободу, справедливость и мир»{343}.

Определенное смятение царило в отношении к русской революции во французском посольстве. Слабо [310] осознавая, что он пытается сесть в уже ушедший поезд, Палеолог убеждал своих русских коллег в необходимости сохранить императорский режим, придав ему конституционную форму. Он упорно доказывал Родзянко, что царизм— «сама основа России, внутренняя и незаменимая броня русского общества; наконец, единственная связь, объединяющая все разнообразные народы империи. В своем падении он увлечет за собой все русское здание»{344}.

Палеолог боялся иллюзий по поводу русской революции во Франции. Вне зависимости от того, что революция обещала России в будущем, в настоящем страна шла к дезинтеграции и распаду. С целью предостеречь свое правительство, Палеолог телеграфировал премьеру Бриану: «Беспорядок в военной промышленности и на транспорте не прекратился и даже усилился. Способно ли новое правительство осуществить необходимые реформы? Я нисколько этому не верю. В военной и гражданской администрации царит уже не беспорядок, а дезорганизация и анархия. В любом случае, следует предвидеть ослабление национальных усилий, которые и без того анемичны и беспорядочны. И восстановительный кризис рискует быть продолжительным у расы, в такой малой степени обладающей духом методичности и предусмотрительности»{345}. С точки зрения французского посла, происходившее было прологом к еще большим катаклизмам. «Факторы, призванные играть решающую роль в конечном результате революции (например: крестьянские массы, священники, евреи, инородцы, бедность казны, экономическая разруха и пр.), еще даже не пришли в действие. Поэтому невозможно уже теперь установить логический и положительный прогноз о будущем России. До сих пор русский народ нападал исключительно на династию и на чиновничью касту. Вопросы экономические, социальные, религиозные не замедлят выйти на поверхность. Это— с точки зрения войны— вопросы страшные, потому что славянское воображение, далекое от [311] конструктивности (как воображение латинское или англосаксонское), в высшей степени анархично и разбросанно. Их решение не пройдет без глубоких потрясений. Приходится ждать, что в течение продолжительного времени усилия России будут ослаблены и ничтожны. Национальная идея далека от единства. Конфликт социальных классов тоже отражается на патриотизме. Так, например, рабочие массы, евреи, жители прибалтийских губерний видят Е войне лишь бессмысленную бойню. С другой стороны, войска на фронте, и исконное русское население нисколько не отказалось от своей надежды и своей воли к победе»{346}.

Бьюкенен подчеркивает, что «не принадлежит к тем, кто видит в республике панацею от прежних слабостей страны. До тех пор пока образование не пронизало российские массы, они будут не более способны обходиться без сильного правителя, чем их славянские предки, которые в девятом веке пригласили северных викингов прийти и править ими, поскольку не было в их земле порядка. Я был, скорее, сторонником благожелательной автократии, совмещенной с политикой децентрализации. Самоуправление следовало начинать внизу, а не сверху; только посредством овладения навыками управления провинциальными делами русские могли достичь уровня задачи администрирования всей страны»{347}. Опасения британского министра иностранных дел Бальфура были провидческими: «Если в этой стране будет установлена республика, армия расколется на легитимистов и республиканцев; умеренных элементов ждет раскол и беспомощность; экстремисты завладеют аппаратом власти. В конечном счете возникнет энергичное движение в пользу автократии, но к тому времени уже будет подписан позорный мир с Германией».

Талант Ллойд Джорджа сказался в следующей оценке: «Весьма различные и резко противоположные силы вызвали к жизни русскую революцию. Здесь были генералы, которые хотели только заставить царя отречься [312] от престола, чтобы учредить регентство и освободиться от интриг и мелочного контроля придворных кругов. Здесь были демократические лидеры Думы, которые хотели создать ответственное конституционное правительство. Здесь были нигилисты и анархисты, которые хотели вызвать всеобщее восстание против существующего порядка. Здесь были интернациональные коммунисты, которые хотели создать марксистское государство и III Интернационал. Невозможно было предвидеть, которая из этих различных сил одержит победу и завладеет рулем революции. Основная масса народа в России желала лишь хоть какой-нибудь перемены. Эти люди требовали пищи и топлива. Они мечтали о работоспособном и честном правительстве для своей страны. Они устали от войны и мечтали о мире. Они не очень задумывались над тем, которая из борющихся групп даст им освобождение. Победить должна была та группа, которая могла выделить из своей среды самых сильных вождей и организаторов»{348}.

Нелишне заметить, что западных представителей удивляло бездействие духовенства, еще вчера ставившего на колени всю страну ради молитвы в честь процветания династии. Это безразличие было удивительно для иностранцев, которые отмечали, что на общественных церемониях церковь выходила всегда вперед. А в отношении ведения войны для более взвешенной оценки достаточно было проследить эволюцию взглядов социалистов за период войны; главенствовали отнюдь не идеи максимального напряжения ради победы в войне. Группа левоцентристских политиков во главе с Керенским уже в конце 1915 г. пришла к выводу, что народ «смертельно устал от войны. Приближается время, когда Россия будет вынуждена нарушить свои договорные обязательства и пойти на сепаратный мир». Во Франции, Англии и США не оценили должным образом степени усталости России, не вынесшей ведения войны индустриальными методами. Заблуждению Запада [313] способствовало сохранение на некоторое время у власти ряда политических деятелей, которым Запад доверял.

И все же из непосредственного опыта первых недель после Февральской революции Запад сделал, по меньшей мере, два вывода. Во-первых, новому режиму не хватает власти над страной, и, прежде чем в России будет восстановлена стабильность, предстоит жестокая политическая борьба. Правые (Дума) не желали видеть в правительстве левых (Советы)— левые ждали часа, чтобы обрушиться на правых. На первых порах относительно комфортабельно себя чувствовали «буржуазные либералы», но их время было коротким и закончилось трагически. Процесс перехода власти шел справа палено. Во-вторых, нестабильность центральной власти предопределяла растущую неспособность России вести войну. Если даже гораздо более консолидированный царский режим практически зашел в военный тупик, то шансы его менее организованных наследников были еще меньшими. В этой ситуации следовало стремиться к двумя целям: поскорее зафиксировать центральную власть, добиться от нее более решительных военных усилий. Англичане сделали такие выводы первыми, французы последовали за ними спустя некоторое время. Американцы дольше других выдавали желаемое за действительное.

Послы Запада отнюдь не были довольны внешнеполитическим манифестом Временного правительства от 20 марта 1917 г. Они отмечали отсутствие в нем заявления о решимости продолжать войну до конца, до полной победы. Германия в манифесте не была названа по имени. Ни малейшего намека на прусский милитаризм, на цели воины. Но Милюков заверил представителей западных держав, что Временное правительство будет выполнять все прежние соглашения и союзы. Собственно, этого заявления было достаточно, чтобы вопрос о дипломатическом признании встал в практическую плоскость. Союзные правительства не могли в условиях войны позволить себе долгих колебаний. Даже самые [314] лояльные приверженцы дома Романовых вынуждены были прийти к выводу о необходимости «поддержать единственное правительство, способное бороться с разрушительными тенденциями Совета рабочих и солдатских депутатов и вести войну до конца» (слова Дж. Бьюкенена).

Особенно энергично подошли к делу о признании Временного правительства американцы, чей государственный корабль в эти дни стремительно входил в воды мировой политики. Френсис телеграфировал президенту Вильсону 18 марта 1917 г.: «Признание первыми представляется целесообразным с нескольких точек зрения. Эта революция является практической реализацией выдвинутого нами принципа правления— посредством согласия управляемых. Наше признание, если оно окажется первым, возымеет огромное моральное воздействие»{349}. Временное правительство добьется того, чего царизм не смог сделать за два с половиной года— мобилизует все ресурсы России против Германии, добьется поворота события в дуэли на Восточном фронте. Дипломатическое признание посол Френсис хотел представить как рукопожатие самой старой и самой молодой либеральных республик: это «имело бы огромный моральный эффект»{350}. Патрон Френсиса— полковник Хауз— убеждал президента: «Нынешние события в России произошли благодаря Вашему влиянию»{351}.

На заседании кабинета министров Вильсон сказал: «Это правительство должно быть хорошим, поскольку его возглавляет профессор». Президент намекал на коллегу-историка Милюкова. Государственный секретарь Лансинг полагал, что с превращением России в буржуазную демократию для США наступило время «идеологизировать» войну— объявить войну демократий против деспотизма в Центральной Европе. Ожидая решения о признании, Френсис осведомился о количестве войск, находящихся в Петрограде. Гучков назвал цифру 125 тысяч, но указал, что Временное правительство может рассчитывать не более чем на пятую часть этого числа. 22 марта [315] американское правительство признало Временное правительство. Это был абсолютный временной рекорд для кабельной связи и для работы американского механизма внешних отношений. По Невскому проспекту мчалась карета с возничим в ливрее— представитель великой заокеанской республики приветствовал новую республику Старого света. В ходе аудиенции в Мариинском дворце перед председателем совета министров князем Львовым и всем составом Временного правительства в полной парадной форме предстали все восемь секретарей и атташе американского посольства.

Лондон был более скептичен (лучшая в мире разведка доставляла обескураживающие сведения о русской армии), но и здесь видели необходимость признания нового правительства союзника. Накал мировой борьбы не давал альтернативы. Создавший текст признания министр финансов Э. Бонар Лоу не счел возможным признавать желаемое за действительное. Банальными цветистостями не следовало прикрывать упрямо растущей тревоги. «Мы помним, с каким горением надежды было воспринято либерально мыслящими людьми во всем мире падение Бастилии. Мы помним также, как быстро и как печально закончился этот яркий рассвет»{352}. В отличие от прочих союзников, Лондон уже на ранней стадии испытал явственные опасения.

Через два дня после американцев с признанием Временного правительства выступили британское, французское и итальянское правительства. Процедура признания была не менее торжественна, чем у американцев. Но все мысли представителей европейского Запада замыкались не на некоем будущем союзе всех демократий, а на бескомпромиссной борьбе, в ходе которой новая Россия держала экзамен на военную надежность. Бьюкенен выступил вперед: «Более чем когда-либо необходимо не упускать из вида, что победа Германии приведет к разрушению того прекрасного памятника свободе, который только что воздвиг русский народ. Великобритания протягивает [316] руку Временному правительству, убежденная, что оно, верное обязательствам, принятым его предшественником, сделает все возможное для доведения войны до победного конца»{353}. Мы видим, что новая Россия, с ее новыми социальными идеями, далеко отстояла от стремящегося лишь к победе Запада.

Западные дипломаты имели возможность впервые воочию рассмотреть правительство, пришедшее на смену царским сановникам. Они явились в Мариинский дворец в рабочих пиджаках с портфелями под мышкой. Даже благоволящий к ним Палеолог сбивается в рассказе об этой встрече на саркастический тон: «Какой у них бессильный вид! Задача, которую они взяли на себя, явно превосходит их силы. Как бы они не изнемогли слишком рано! Только один из них, кажется, человек действия: министр юстиции Керенский. Тридцати пяти лет, стройный, среднего роста, с бритым лицом, волосы ежиком, с пепельным цветом лица, с полуопущенными веками, из-под которых сверкает острый и горячий взгляд, он тем более поражает меня, что держится в стороне, позади всех своих коллег; он, по-видимому, самая оригинальная фигура Временного правительства и должен скоро стать его главной пружиной»{354}. Керенский с его нервическим темпераментом произвел впечатление и на американского посла.

Возможно, западные послы меньше пели бы дифирамбов Временному правительству, если бы знали о публикуемом именно в это время знаменитом приказе номер один (о выборности командиров), который как ничто другое способствовал деморализации великой русской армии.

США вступают в войну

Признание союзников укрепило позиции Временного правительства. Американское признание приобрело [317] еще большее значение через 15 дней, когда Соединенные Штаты вступили в войну с Центральными державами на стороне России и ее союзников. 4 апреля 1917 г. сенат Соединенных Штатов проголосовал за вступление в войну. Уже тогда речь шла о миллионной армии в Европе, а оптимисты называли цифру три миллиона— именно столько призывников готовились на американских плацах. Вопрос заключался во времени, Пока же американская армия была небольшой, и ее боевой опыт ограничивался экспедицией в Мексику. Командир этой экспедиции генерал Джордж Першинг получил от своего родственника— сенатора— таинственную телеграмму: «Сообщи мне, в какой степени ты владеешь французским языком»{355}. Генерал не успел ответить— пришло назначение командовать американским экспедиционным корпусом во Франции.

Вступление Америки в войну вызвало в России прилив энтузиазма. Теперь почти весь мир воевал против коалиции Центральных держав. Конечно (замечает Френсис), и в России были свои «Фомы неверующие», которые сомневались в возможности крупных военных усилий со стороны США. «Некоторые из них указывают на то, что Америка может повторить путь Японии, которая после объявления войны Центральным державам не стала спешить с развертыванием армии, но огромное большинство русских воодушевлено в высшей степени. Русские рассчитывают, что Америка сыграет важную роль в ходе войны. Получив эту поддержку, Россия, без сомнения; будет сражаться еще не менее восемнадцати месяцев»{356}.

Вашингтон и Петроград начали вырабатывать особые отношения. Посол Френсис был одним из главных сторонников «перегруппирования» в коалиции. Он полагал, что февральская революция, уничтожившая царизм, одновременно нанесла удар по прежним привилегированным партнерам России, таким как Британия. Френсис полагал, что посол Бьюкенен потерял [318] после свержения самодержавия долю политического влияния в русской столице. В отличие от Френсиса, он не был восторженным певцом нового режима. Да и Ллойд Джордж не был столь безоговорочным сторонником новой русской демократии. В Вашингтоне задавались вопросом: какой смысл прилагать огромные усилия в Европе, если в результате произойдет простое замещение экономического влияния Германии британским влиянием? В февральской революции, полагал Френсис, таится шанс для Америки стать первым экономическим партнером огромной России, драматическим образом изменить общую мировую геополитическую ситуацию. В условиях истощения мира лишь Соединенные Штаты были способны осуществить быструю и эффективную экономическую поддержку России. «Финансовая помощь Америки России,— писал Френсис президенту Вильсону,— была бы мастерским ударом»{357}. В правящих кругах США стали разделять мнение посла о том, что за Россией, с ее просторами континентальных масштабов, будущее и с нею надо дружить. Мировая война будет для России аналогом американской войны за независимость. Обе великие страны, избавившись от диктата Лондона, как прежде Америка, так и в будущем Россия пройдут путь ускоренного экономического развития. 3 апреля 1917 г. Френсис сообщил Временному правительству о предоставляемом Америкой кредите в 325 млн. долларов.

Реакция Берлина

Сообщения о совершившейся в России революции достигли Берлина в середине марта 1917 г. и возбудили большие надежды. Хотя немцам неприятно было слышать подтверждение правительством Львова-Милюкова обязательств России в отношении Запада, в Берлине слышали слова не только Милюкова, но и [319] критику милюковской политики со стороны Петроградского Совета, который 27 марта осудил «милитаристскую и империалистическую внешнюю политику» в знаменитом обращении к народам мира.

Из своей «штаб-квартиры» подрывных действий против России в Копенгагене германский посол Брокдорф-Ранцау рекомендовал правительству содействовать созданию «широчайшего возможного хаоса в России», ради чего следовало поддерживать крайние элементы. «Мы должны сделать все возможное для интенсификации разногласий между умеренной и экстремистской партиями— их возобладание в высшей степени соответствовало бы нашим интересам. Следует сделать все возможное, чтобы ускорить процесс дезинтеграции в трехмесячный период— тогда наше военное вмешательство обеспечит крах Российской державы»{358}. От Брокдорфа-Ранцау к имперскому канцлеру был послан Парвус-Гельфанд с предложением осуществить транспортировку эмигрантов-революционеров из Швейцарии в Россию. Эту идею поддержали М. Эрцбергер и барон Мальцан из министерства иностранных дел. Гельфанд полагал, что Ленин, будучи «более воинственной личностью», чем двое социалистов в правительстве Львова (Чхеидзе и Керенский), «отодвинет их в сторону и будет готов к немедленному подписанию мира»{359}. 5 апреля 1917 г. Брокдорф-Ранцау Писал Циммерману: «Развитие ситуации в России, важное для нашего будущего, требует радикальных решений». Кайзер Вильгельм отнюдь не противился перемещению в Петроград радикалов. «Насколько сильно Германия была заинтересована в приезде Ленина, показывает тот факт, что германское правительство сразу же приняло его условия; оно также согласилось с тем, чтобы его сопровождали проантантовские меньшевики, более многочисленные, чем большевистская группа, чтобы на большевиков не пало подозрение как на германских агентов»{360}.

31 марта В.И. Ленин согласился возвратиться в Россию в железнодорожном вагоне через Германию. [320] Он полагал, что по окольному пути— через Францию, Англию— в Северную Россию ехать опаснее: западные союзники могли арестовать известного противника войны. Специальный вагон перевез группу российских социал-демократов через Германию в Швецию, а оттуда на корабле через Ботнический пролив в Финляндию— и по железной дороге— в Петроград. Время прибытия— 16 апреля 1917 г. На финляндском вокзале Ленин сказал, что «недалек час, когда по призыву Карла Либкнехта немецкий народ повернет свое оружие против капиталистических эксплуататоров». Разумеется, Ленин не был германским агентом. Исторический разворот событий создал такую ситуацию, когда интересы вождей монархистской Германии и русских ультрареволюционеров совпали— на недолгое, но очень важное время. Германское правительство хотело выдвижения на политическую авансцену лидера, который сделал требование мира заглавным. Ленин же использовал этот интерес германской имперской элиты для реализации первой стадии мировой революции. Страдающей стороной стала Россия— объект интриги первых и социального эксперимента вторых.

В германском военном и политическом руководстве все больший вес получает идея сепаратного мира с ослабленной революцией Россией, где значительная часть эсеров и меньшевиков, не соглашаясь с Лениным по внутриполитическим вопросам, тем не менее делала вывод, что дальнейшее ведение войны Россией невозможно. Этот растущий блок готов был начать давление на Запад с целью заключения общего мира. Не видя иной альтернативы борьбе на истощение, Германия всячески поддерживала такие настроения. Второй— после ленинской— группе русских эмигрантов, выезжающих из Швейцарии в Россию (250 человек), германские дипломаты дали обещание мира без аннексий и контрибуций— условие эсеров и меньшевиков{361}. Немцы сделали ставку не только на революционеров. [321]

Они использовали и более близкие политические силы. Посредником продолжал служить уже упоминавшийся государственный советник Иосиф Колышко, который был женат на немке, жил с начала войны в Стокгольме и печатался в либеральной прессе. Во время аудиенции у одного из лидеров рейхстага— М. Эрцбергера— 26-28 марта 1917 г. в стокгольмской квартире польского промышленника Гуревича Колышко отстаивал идею мира с Германией по причинам внутренней ориентации русского развития. В случае неподписания мира,— убеждал он Эрцбергера,— крайне левые сметут либералов и наступит нежелательный для Берлина хаос, альтернативой которому может быть лишь разумный мир Берлина с Временным правительством. Эрцбергер обсуждал эти условия с канцлером Бетман-Гольвегом, который агонизировал перед выбором: мягкие условия предполагаемого мира позволяли надеяться на установление хороших отношений с Россией; жесткие условия могли Сделать из нее непримиримого врага. Каков верный путь?

Три темы, обсуждаемые в Стокгольме, попали в обращение Бетман-Гольвега к рейхстагу 29 марта 1917 г.: 1) Германия обещает не вмешиваться в российские внутренние дела; более того, Германия не будет стремиться восстановить царское правление; 2) Германия не будет вести войны против самого русского народа; 3) Германия не настаивает на заключении Россией мира, унижающего ее честь (это должно было привлечь русскую армию).

Вскоре после этой речи, содержавшей фразу о «мире, почетном для всех сторон», Колышко начал обсуждать конкретные условия мира, среди которых для России самым важным было «избежать больших аннексий»— она согласится лишь на «некоторые исправления границ». Эрцбергер докладывал, что Колышко возражает против уступки Германии всей Литвы, Курляндии и Польши, соглашаясь лишь на некоторые изменения границ. Колышко отбыл в Петроград и встретился снова с Эрцбергером в Стокгольме 20 апреля [322] 1917 г. (Колышко отказывался вести переговоры с иными— помимо Эрцбергера— представителями Германии, в частности, со Стиннесом, который неоднократно навещал его и предлагал 15 миллионов рейхсмарок для создания газет с пацифистским уклоном){362}.

В перерыве между первой и второй встречей Эрцбергера с Колышко Ленин и его коллеги пересекли Германию. 20 апреля Колышко признал, что в России идет отчаянная борьба между верной Западу партией войны (им оказали ощутимую поддержку основатель русской социал-демократии Плеханов, социалисты из западных стран и британское правительство) и сторонниками заключения мира. Партия мира едва ли победит, если Германия не определит более четко свои позиции в отношении мирного соглашения. Первый параграф согласованного документа предлагал «восстановление русской границы от 1 августа 1914 г. с некоторыми исправлениями». В Польше предполагалось проведение плебисцита. Россия отказывалась от прав капитуляций в Турции. Германия обещала помочь в решении вопроса о Проливах и границах Армении. Обе стороны отказывались от материальных претензий. Между Россией и Германией заключался мирный договор. Бетман-Гольвег одобрил достигнутое соглашение. Но присоединится ли к нему официальный Петроград?

19 апреля 1917 г. генерал Людендорф пришел к выводу, что ослабление России позволяет уже не опасаться наступления с ее стороны. Его штаб выпустил брошюру «Будущее Германии», в которой помещалась красочная карта России с обозначениями мест проживания «нерусского населения», объяснялись возможности колонизации России. Уголь, железная руда и нефть России сделают Германию самодостаточной экономической величиной. На совещании в Кройцнахе 20 апреля 1917 г. император Вильгельм призвал не расслабляться: «Если ожидаемая дезинтеграция России не даст искомых результатов, их следует достичь с помощью [323] оружия»{363}. Немцы спешили— в Германии весной 1917 г. предельно урезали хлебный рацион рабочих, что вызвало забастовки{364}.

На Восточном фронте германское командование расширило распространение листовок (одобренных Людендорфом 29 апреля 1917 г.) о том, что русские солдаты являются жертвами британских поджигателей войны. Германия в этих листовках сообщала о своей готовности вести переговоры не с Петербургом, который стал «жертвой британских интересов», а с любыми русскими военачальниками. Она не намерена восстанавливать в России правление царя и «готова в любое время заключить с Россией почетный мир». Обещала помочь России везде за пределами Европы, а также— «финансовая помощь в реконструкции России и отказ от военных репараций».

Единство российского военного сословия впервые оказалось под вопросом. По крайней мере, два военных русских представителя 7 мая заявили немцам, что, если те откажутся от аннексий, «русские не будут чувствовать себя связанными обязательствами по отношению к Антанте и заключат сепаратный мир»{365}. Русских не интересовал вопрос, кто виновен в развязывании войны; они жаждали скорейшего достижения мира— так докладывали германские офицеры с фронтов. Представители разных политических взглядов— от монархистов до приближенных Керенского (не говоря уже о крайних среди социал-демократов)— видели в высвобождении от обязательств по отношению к Западу единственный способ спасения России.

Разумеется, сделать первый шаг было сложно. Готовившийся к встрече с немцами деятель Петроградского Совета Ю.М. Стеклов не явился на намеченную встречу. Но возможности и условия мира с Германией обсуждались в России весьма оживленно. Секретный доклад, направленный из Петрограда в Берлин 10 мая 1917 г., говорит: «Агитация за сепаратный мир начинает преобладать. [324] Пропаганда ведется на улицах. Война— единственная тема дискуссий Дискуссии приобретают антианглийский характер. Защитниками Британии являются отдельные личности, в то время как обвинители Британии представляют собой организованное сообщество, действующее по плану. В любом случае характер обсуждений прогерманский»{366}, Обычно осторожный Людендорф сделал 6 мая 1917 г. нехарактерно оптимистическое заключение: «Имея Россию увечной, а Америку неспособной осуществить помощь в обозримый период, мы делаем время нашим союзником».

Революция без Вальми

На протяжении всех восьми месяцев существования Временного правительства— от марта до октября 1917 г.— политика западных союзников являла собой сплошную цепь колебаний. Ничего подобного мы не можем обнаружить в отношениях западных стран с царской Россией. Как ни критичны были в отношении царя западные послы, они никогда не подвергали сомнению его союзническую лояльность. При всех взлетах и падениях страны в период 1914-1916 гг., они в исторической перспективе видели Россию величайшей державой, которая никогда не смирится с господством на евразийском материке Германии. С приходом к пласт республиканских правителей, представлявших на пути к Октябрю широкий спектр политических сил— от октябристов до эсеров,— дипломатические представители Запада стали отмечать— далее более— и ослабление мощи России, и ее меньшую надежность как союзника. Восторги и надежды первых дней февральской революции быстро сменились сомнениями и острой критикой двоевластия Временного правительства и Совета рабочих и солдатских депутатов, которое лишало Россию того организующего начала, необходимого ей более всего. [325]

Как определил ситуацию английский историк Б. Лиддел Гарт, «умеренное Временное правительство взобралось в седло, но у него не было вожжей»{367}. Тех, кто ждал республиканского взрыва энергии, повторения французского энтузиазма 1792 г., ждало жестокое разочарование. Произошло как раз обратное. Западные послы в России уже в марте отмечают ослабление ее води и спад интереса в России к мировой войне. Участие в ней начинает противоречить исконным интересам России— единству страны, целостности ее социальной ткани, сохранению в ней цивилизующих начал Один из самых образованных людей России, художник и историк искусства А. Н. Бенуа убеждал внимавшего ему с ужасом Палеолога 26 марта 1917 г.: «Война не может дальше продолжаться. Надо возможно скорее заключить мир. Конечно, я знаю, честь России связана ее союзами, и вы достаточно знаете меня, чтобы поверить, что я понимаю значение этого соображения. Но необходимость— закон истории. Никто не обязан исполнять невозможное»{368}. Запад усматривал, скорее, кризис организации и воли.

Западные союзники постепенно теряют надежду на Россию как на великую военную силу, сдерживающую Германию с Востока. Надежда на генерацию неких внутренних сил, при помощи которых демократия обратит энергию вовне (как Франция после Великой революции, породившая в конечном счете Наполеона), ушли быстро и навсегда. Отныне и до конца мировой войны геополитическое значение России падает необратимо. Более всего обеспокоен Лондон. Союза «земли и воды», двух титанов тверди и моря— Петрограда и Лондона— не получилось Оставалось максимально долго продержать Германию у входа на великую русскую равнину. Бьюкенен находится во власти пессимистического прогноза: «Военные перспективы в высшей степени неутешительны, и лично я потерял всякую надежду на успешное русское наступление. Равным образом, я не держусь [326] оптимистических взглядов на ближайшее будущее этой страны. Россия не созрела для чисто демократической формы правления»{369}. Донесения разведки подтверждают этот неутешительный вывод. Основой русской стратегии Британии становится не свободный выбор, а жесткая историческая необходимость: следует поддержать своего союзника на ногах и способствовать его внутренней консолидации, ибо распад России позволит немцам обратиться всей мощью на Запад.

Находясь в возбужденной обстановке Петрограда, наиболее оптимистически настроенный американский посол Френсис не ощущал общей апатии огромной страны, для которой вступление Америки в войну было уже неким потусторонним фактором. Но и он чувствует общий пульс времени и событий, телеграфируя в Вашингтон: «Время драгоценно. Социалистические элементы, организованные в советы (слово «советы» впервые было написано в русском произношении.— А. У.), состоящие из рабочих и солдат, выступают за отмену классов и за право солдат не подчиняться своим офицерам»{370}. С чисто американской предприимчивостью Френсис занялся поисками средств стабилизации положения, в частности, налаживание контактов новых политических сил России с лидерами тред-юнионизма в США. Президент Американской федерации труда (АФТ) С. Гомперс обратился к лидеру меньшевиков И С. Чхеидзе 2 апреля: идеальную форму государства трудно создать в краткие сроки, и предпосылкой социальных реформ является консолидация политических сил. Гомперс указал своим русским коллегам, что «свобода обеспечивается решением проблем жизни и работы. Она не может быть завоевана лишь революцией. Она представляет собой результат эволюции Даже в Соединенных Штатах Америки высшие идеалы свободы не достигнуты полностью, но у нас есть воля и возможности».

Вильсон не был, подобно Френсису, ослеплен риторикой Временного правительства, словесно обещавшего [327] добиться перелома на Восточном фронте, а на деле не сумевшего остановить разрушение русской армии. Вступая в войну с Германией, он был готов к повороту к худшему в ставшей плохо управляемой России. Лишь в мае 1917 г. он вздохнул с облегчением, когда после очередной реорганизации Временного правительства новые лидеры во главе с Керенским категорически отвергли идею сепаратного мира с Германией. Посла А. Бахметьева В. Вильсон встретил словами, что теперь США и Россия— партнеры в борьбе за демократию.

Окончание петровской эпохи

С каждым месяцем 1917 г. Россия и Запад приближались к концу своего двухсотлетнего союза, созданного по воле Петра Великого. Впервые за годы войны в европейских столицах начинают сомневаться в том, что поддержка России является залогом существования Запада, залогом его победы. Также впервые мы видим, что послами Антанты (Бьюкенен в меньшей степени, Палеолог— в большей) овладевает сомнение в исторической релевантности дальнейшего союза с Россией. Фактором надежды для них являются колоссальные размеры русской территории, огромная величина русской армии. Французский посол рассуждает, допуская худшее: как бы быстро ни пошло разрушение русской армии, Германия не решится немедленно обнажить русский фронт; ей нужны будут значительные силы, чтобы гарантировать свой восточный фланг. Двадцать-тридцать дивизий, которые Германия могла бы снять с Восточного фронта, недостаточны для победы Германии на Западе.

В то же время безответственные силы в России должны знать, что ждет страну в случае измены союзническому долгу— Запад откажет ей в помощи. Этим воспользуются враги России. У Германии появится возможность компенсировать возможные потери на [328] Западе за счет России: Курляндия, Польша, Галиция и Бессарабия. Неизбежны и «восточные» потери— о Константинополе нужно забыть, неизбежным станет общее падение престижа России на Востоке. В то же время Запад, владея морями, оккупируя германские колонии, пользуясь своим финансовым могуществом и помощью Соединенных Штатов, сможет продолжать войну так долго, сколько понадобится для победы.

Западные послы определили в качестве самой большой опасности для России— распад государства по национальному признаку. Развивается, если воспользоваться словами посла Палеолога, «самый опасный зародыш, заключающийся в революции: Финляндия, Лифляндия, Эстляндия, Польша, Литва, Украина, Грузия, Сибирь требуют для себя независимости или, по крайней мере, полной автономии». Французский дипломат анализирует порожденную буржуазной революцией стихию, которая права коллектива, протонации ставит выше индивидуальных прав и совсем ни во что не ставит историческое творение столетий— общую единую Россию. Еще раз заглянем в дневник Палеолога: «Вероятно, Россия обречена на федерализм ввиду беспредельности своей территории, разнообразия населяющих ее рас, возрастающей сложности ее интересов. Но нынешнее движение гораздо более сепаратистское, чем областное, скорее сецессионистское, чем федералистское; оно стремится ни больше ни меньше к национальному распаду... Как не соблазниться неистовым глупцам из Таврического дворца разрушить в несколько недель то, что исторически создано в течение десяти веков? Французская Революция начала с объявления Республики единой и неделимой. Этому принципу были принесены в жертву тысячи голов, и французское единство было спасено. Русская Революция берет лозунгом: Россия разъединенная и раздробленная»{371}. Иноземным наблюдателям хватило здравого смысла увидеть то, что упоенные революционным беспределом новые вожди видеть отказывались— исчезновение центральной власти, [329] которая служила символом и инструментом сохранения единства страны. «Русский народ очень религиозен, но его религия есть религия символов и церемоний, и в политической жизни он также ищет церемоний. Во главе государства он должен иметь некоего владыку, на которого он мог бы смотреть с почтением, как на олицетворение своих национальных идеалов»{372}.

Западные военные атташе, посещавшие петроградские полки и беседовавшие с фронтовыми офицерами, не желали принимать желаемое за действительное: эта армия— если не будут приняты решительные меры к недопущению социалистических агитаторов на фронт— никогда уже не будет принимать действенное участие в войне. Революция сокрушила машину управления и дезорганизовала основные административные ведомства. Удар оказался нанесенным по самому слабому месту России— ее организации.

16 апреля 1917 г. Бьюкенен делает многозначительную запись: «Социалистическая пропаганда усилилась, благодаря прибытию новых анархистов из-за границы». Бьюкенен предсказал пророчески: «Мы, вероятно, будем свидетелями ряда революций и контрреволюций, как это было около пятисот лет назад в «смутное время». Среди прибывших «анархистов» Бьюкенен выделяет Ленина{373}. Прогуливаясь по Петрограду, посол несколько раз видел его выступающим с балкона особняка балерины Кшесинской. Тогда послу не могло прийти в голову, что он видит альтернативу усиливающейся анархии. Однако посол уже лишился иллюзий относительно велеречивых вождей марта.

Западные послы начали выделять лидеров в довольно пестром составе Временного правительства, они быстро произвели деление на «пессимистов» Милюкова и Гучкова и «оптимистов» во главе с Керенским. Бьюкенен назвал только Гучкова и Керенского «действительно сильными людьми». Британский посол не видел в новом русском правительстве ни одного энергичного «человека [330] действия», способного пойти на конфронтацию с Советом рабочих депутатов. Бьюкенен не отрицал, что военный министр Гучков был энергичным, живым и в других обстоятельствах вполне способным восстановить необходимую дисциплину в армии деятелем. Но перед необходимостью идти на непопулярные меры, выяснилось, что он не обладает необходимым динамизмом, широким видением, столь нужной харизмой и не мог повести за собой. Признанием поражения его личных усилий стал выход в отставку в знак протеста против разлагающих армию сил. Не смог претендовать на роль сильного человека и Милюков. Его настаивание на строгом соблюдении договоров и соглашений императорского правительства довольно скоро стало считаться в высших кругах Петрограда анахронизмом. Бьюкенен отметил точку крушения усилий Милюкова повести за собой правительство: «Он считает приобретение Константинополя вопросом жизненной важности для России, что ведет его к одиночеству во Временном правительстве». Запад и Милюков жили как бы в одном измерении, а революционный Петроград— в другом.

Палеолог сообщил в свое министерство иностранных дел, что «только молодой министр юстиции господин Керенский производит впечатление человека дела. Чем-то фанатичным и ясным он напоминает Сен-Жюста; он является подлинной главой Временного правительства»{374}. Французский министр Тома определил Керенского как «единственного трезвого, способного и демократического политика, способного восстановить порядок в России и возобновить ее военные усилия»{375}. Французский посол в Риме послал своему премьеру Рибо отзыв весьма позитивного характера о политической деятельности Керенского. Чтобы закрепить положительное впечатление союзников, Керенский перед дипломатами восславил Францию и французскую революцию, что заставило германского информанта сообщить в Берлин 26 апреля 1917 г.: «Керенский— истинно русский человек и ненавидит [331] Германию». В германском министерстве иностранных дел Керенского охарактеризовали как «молодого и энергичного человека, настоящего русского по убеждениям, который желает блага своей стране и не скупится на английское золото; человек, в любом случае, желающий мир»{376}.

Раскол среди русской демократии

Западным и германским дипломатам было трудно разобраться в русской политической сцене. Три лидера попеременно возглавляли ее в роковом 1917 г.; они олицетворяли три мировидения; знаменовали три цельных периода русской революции. Все трое ненавидели друг друга. Речь идет о П. Н. Милюкове, А. Ф. Керенском и В. И. Ленине. Для Ленина Милюков был классовый враг, а Керенский— мелкобуржуазная «балалайка». Для Керенского Ленин был заблуждающийся маргинал, а Милюков— неисправимый «ура-патриот», чуждый федерализму, социализму и демократизму. Для Милюкова Ленин был лишенный патриотического чувства социальный фанатик, а Керенский— талантливый болтун без царя в голове.

Возглавляемые Милюковым конституционные демократы в западных демократических установлениях, а не в патриархальном, урезанном парламентаризме Германии черпали вдохновение. Они видели начало новой эры; вступление в войну Америки делает Германию обреченной на поражение. После войны Россия будет в своих демократических реформах опираться просвещенный опыт англосаксов и французов. Россию ждет приобщение к живительному для ее развития источнику. Уступка пораженцам— сторонникам примирения с Германией— казалась Милюкову и его последователям национальной изменой. Но при этом они не стремились ввести в русскую действительность, скажем, британский абсолютный запрет на забастовки в [332] военное время. Кадеты проиграли свою партию с самого начала, отбросив предшествующий режим слишком стремительно и положившись слишком— ради гарантий необратимости перемен— на гораздо менее ответственных за судьбы страны социалистов разных мастей. Им предстояло убедиться, что одновременное исчезновение царского бюрократического аппарата и деморализация армии лишает правительство двух главных властных рычагов, способных обеспечить жизненно важную долю преемственности.

Социалистические борцы за «войну до победного конца» отождествляли себя с социальными устремлениями русского народа. Это фактически выбивало всякую почву из-под политики блока с Западом. Русским народным массам воистину трудно было доказать, что «реакционные» Центральные Державы принципиально отличаются от «прогрессивного Запада». «Нет, это не пройдет»,— жестко говорил А.Ф. Керенский по поводу требований Милюкова относительно Проливов. В ходе апрельского кризиса Милюков пытался совместить новую политику внутри страны со старой вовне. Готова ли была слабая русская буржуазия начать гражданскую войну в своей стране ради Босфора и Дарданелл? Даже лучшие, образованные русские начали ощущать неверность позиции, занятой Милюковым. И он проиграл свое дело, когда под угрозой социалистов включил в заявление Временного правительства двусмысленно звучавшее обращение ко всем державам использовать все возможности для достижения мира. Министр разъяснял послам, что это чисто декларативное заявление. Друг и сподвижник Милюкова В.Д. Набоков взывал к прагматизму. Если Россия будет на стороне победителей, кто воспрепятствует ее требованиям? А если она будет среди проигравших— какой смысл в текущих словесных битвах? Есть даже мнение, что непримиримость в отношении Босфора была своего рода выполнением клятвы Милюкова своему павшему сыну{377}.

Но социалистам ничего уже не нужно было объяснять [333]— они увидели в действиях лидера кадетов измену их справедливой и прекрасной позиции. В результате созванная социалистами массовая демонстрация политически убила последнего подлинного друга Запада в правительстве России. Социалистические министры— реализм в сторону— Керенский и его соратники, закрыв глаза, начали опираться на химеры. Они верили, что можно гнать солдат на смерть, одновременно призывая и врагов и союзников (и Берлин, и Париж— Лондон) к социальному обновлению, немотивированному альтруизму и многому другому, никому кроме социалистов не самоочевидному. Призывы ко всем народам взять свою судьбу в свои руки (оглашенные задолго до Ленина) уже были попыткой примирить непримиримое— внутреннюю и внешнюю политику противоположного направления.

В России сталкиваются две точки зрения, два восприятия целей текущей войны. Старая известная политическая фигура, олицетворение русского либерализма— Милюков— призывает руководствоваться незыблемыми геополитическими реалиями и довести войну до победного конца, который заодно будет означать и торжество в Европе демократии. Новая политическая фигура— Керенский (товарищ председателя Совета рабочих и солдатских депутатов и министр Временного правительства)— в вопросе о целях войны вынужден больше учитывать позицию Совета. Разумеется, Запад на стороне Милюкова. Запад верит, что сходную с его взглядами позицию занимает армия и вся патриотическая Россия. При этом Запад (Палеолог) попросту стучится в открытую дверь, когда оказывает давление на Милюкова: «У вас более десяти миллионов человек под ружьем; вы пользуетесь поддержкой восьми союзников, из которых большинство пострадало гораздо больше вас, но при этом полны решимости бороться до полной победы. К вам прибывает девятый союзник, и какой?! Америка! Эта ужасная война была начата за славянское дело. Франция поспешила вам [334] на помощь, ни на миг не торгуясь из-за своей поддержки. Неужели вы осмелитесь первыми оставить борьбу!»{378}.

Если оценивать ситуацию с внутренней точки зрения, то Временное правительство было обязано заключить перемирие с Центральными державами не далее как весной 1917 г.

В конечном счете исторический союз России с Западом, как это ни парадоксально звучит, можно было спасти, только отступив от этого союза в начале апреля 1917 г. (когда вступление в войну Америки практически лишило Германию шансов на победу). Петроград, возможно, смог бы «купить» согласие Запада, обязав немцев не выводить войска с Востока. Тогда в правительстве России оставались бы лидеры, настроенные прозападно. Их отказ от Стамбула, от Лондонского соглашения 1915 г. мог бы показать серьезность (и неизбежность) их маневрирования. Но живая артерия между Россией и Западом в этом случае перерезана не была бы.

Западников мог спасти если не мир на фронте, то отказ от активных операций. Лишенная же национальных целей бойня деморализовала самый важный элемент общества— многие миллионы солдат, вчерашних мужиков— новоиспеченных граждан России, обученных убивать. Если политики Временного правительства решились раскачивать лодку России в бушующем океане войны, то они должны были трезво оценить направление своего движения. К сожалению, лучшие сторонники союза России с Западом встали на путь самоубийства, решив, что Россия согласится одновременно признать фальшь прежних идеалов, сохранив желание за них умирать.

Уже первые слова Временного правительства были декларациями великих принципов, но никак не планом создать новую Россию— лучше царской. Провозглашалась великая демократия («самая свободная в мире страна» и прочая чепуха), но не было ни слова о том, как решить гигантские экономические, социальные, [335] этнические проблемы, как трансформировать общество. Столь говорливые российские политики становились немыми истуканами, когда нужно было решить хотя бы одно конкретное дело. Полным поражением Запада в России было принятие в мае 1917 г. новым Временным правительством формулы «Мир без аннексий и контрибуций на основе национального самоопределения». Приняв этот лозунг и обещая одновременно наступление на фронте, группа Милюкова обрекла вместе с собою и дело Запада на европейском Востоке.

Милюков мог страстно утверждать в своих превосходных исторических книгах и ярких политических речах, что «Россия есть тоже Европа», но уже в первые дни февральской революции он признал, что начавшаяся революция уникальна и неуправляема. (Строго говоря, с этих дней и до конца своей жизни Милюков только и делал, что убеждал своих читателей и слушателей в том, что «Россия— не совсем Европа»). Разумеется, опасность «бесплодного метания между самоуверенным почвенничеством и рабской зависимостью от западных идей» грозит каждому, кому небезразлична судьба России. Но столь быстрое отрезвление— случай, воистину, уникальный. Убедительное объяснение краха либерализма в России дает англичанин Р. Чаркес: «Российский либерализм, стоявший за полную парламентскую демократию в империи, где более трех четвертей населения были неграмотны и жили на протяжении столетий в условиях ничем не сдерживаемого абсолютизма, был обречен на неминуемое поражение»{379}.

Когда Керенский говорит в мемуарах о «национальном самосознании» русского народа, которое якобы предало себя накануне финального боя, он находится в плену собственных представлений. Разумеется, Запад, торопя и Милюкова и Керенского, поступал неразумно. Посол Палеолог стал впоследствии академиком— его книги талантливы, но трудно не сделать вывод, что он проиграл главную битву своей жизни, не сориентировался в русской [336] ситуации весны-лета 1917 г., продолжая со слепым упорством толкать шаткое русское правительство в бой, в поражение, в пропасть. Впрочем, его и Бьюкенена можно понять: Людендорф готовил последний бой на Западе, и все средства казались им хороши, лишь бы русские отвлекали максимум германских дивизий. И все же Запад должен был быть проницательнее, не становиться жертвой первого же внутреннего импульса. Лишь 20 лет спустя Ллойд Джордж признал в мемуарах, что стал жертвой поверхностного анализа. В Америке лишь спустя 40 с лишним лет Дж. Кеннан признал, что западные дипломаты и политики замкнули себя в круг военной необходимости и не смогли подняться над повседневностью, увидеть опасное для Запада состояние своего несчастливого союзника{380}.

Керенский виделся Бьюкенену единственным министром, личность которого, хотя и не вполне симпатичная, заключала в себе нечто, останавливающее внимание. В качестве оратора он обладал гипнотической силой, завораживающей аудиторию, стремящейся внушить слушателям патриотический пыл. Однако строй его мыслей отличался от прежних патриотических построений. Защищая продолжение войны до конца, он, в пику Милюкову, отвергал всякую мысль о грядущих завоеваниях. Прежние «отцы отечества», такие как Милюков с Гучковым, говорили о приобретении Константинополя как об основной цели России в войне— заведомо обреченное занятие. Война лишалась даже отдаленного умозрительного смысла для миллионов солдат и офицеров. Керенский искал новый смысл: «Свободная Россия в свободной Европе» и т.п. Британский посол пришел к заключению, что Керенский, при всех его особенностях и слабостях, более адекватно отражает настроения и нужды России. Он желал «сделать войну общенациональным усилием, как в Англии и Франции»{381}. Его главным достоинством казалось то, что он «единственный человек, от которого мы могли ожидать, что он сумеет удержать Россию в войне». [337]

Палеолог признавал, что Керенский обладает магнетическими свойствами и красноречив, и довольно быстро попал под его обаяние. «Его речи, даже самые импровизированные, замечательны богатством языка, движением идей, ритмом фраз, широтой периодов, лиризмом метафор, блестящим бряцанием слов. И какое разнообразие тона! Какая гибкость позы и выражения. Он поочередно надменен и прост, льстив и запальчив, повелителен и ласков, сердечен и саркастичен, насмешлив и вдохновенен, ясен и мрачен, тривиален и торжественен. Он играет на всех струнах; его виртуозность располагает всеми силами и всеми ухищрениями»{382}. Это была оценка оратора. Но как политик Керенский представлял собой для Палеолога новую формацию русских лидеров, главная нелестная характеристика которых заключалась в меньшей надежности.

В условиях социального брожения в России это качество приобретало главенствующее значение. 9 апреля 1917 г. Бьюкенен сообщает в Лондон о том, что «социалистическая пропаганда 'в армии продолжается, и, хотя я не упускаю случая указать министрам на гибельные последствия такого рода разрушения дисциплины, они, по-видимому, бессильны предотвратить его. Взаимоотношения офицеров и солдат в высшей степени неудовлетворительны, немалое число солдат самовольно уходит домой. Их побуждают к этому слухи о близком разделе земли и желание обеспечить свою долю в грабеже. Я не хочу быть пессимистом, но, если положение не улучшится, как только германцы решат предпринять наступление, последует серьезное несчастье»{383}. Бьюкенен, всегда тяготевший к геополитике, теперь, после блестящих царских зал столкнувшийся с правдой о русском народе, обращается к сравнительной психологии. Теперь он видит трудности коалиционного сближения в разном видении традиционных гражданских ценностей. «По представлению русских свобода состоит в том, чтобы требовать двойной заработной [338] платы, демонстрировать на улицах и проводить время в болтовне и голосовании резолюций на публичных митингах. Министры работают на износ и имеют наилучшие намерения. Но хотя мне все время повторяют, что их положение упрочивается, я не вижу никаких подтверждающих это признаков. Совет продолжает действовать так, как если бы он был правительством, и он уже пытался заставить министров обратиться к союзным правительствам по вопросу о мире»{384}.

3 мая 1917 г. Милюков огласил основные военные цели России, новой республиканской России, сделав при этом ссылку на стратегический курс американского президента: «Опираясь на принцип свободы наций, выдвинутый президентом Вильсоном, равно как и державами Антанты, главной задачей союзников следует сделать ликвидацию турецкого господства угнетенными нациями, начиная с армян, которые после победы должны получить опеку России и радикальную реорганизацию Австро-Венгрии. Одним из естественных последствий этой трансформации должно быть объединение сербских территорий; другим— создание чехословацкого государства— оплота на пути германских планов завоевания негерманских земель. Венгрия и германская Австрия должны заключаться в пределах своих этнографических границ для возвращения итальянцев Италии, румын— Румынии, а украинских провинций— Украине. Все эти идеи полностью совпадают с идеями президента Вильсона. Такое же совпадение взглядов наблюдается и в отношении намерений овладеть Проливами»{385}.

Предел русских усилий

Но существует предел, далее которого посуровевший Запад уже не мог оказывать давление на зыбкую русскую политическую сцену. Вожди Запада уже весной 1917 г. пришли к заключению, что организация коллективного [339] выступления западных союзников против нового русского руководства, а также угрозы приостановить доставку военных материалов с целью предотвратить распространение разрушительной социалистической пропаганды, может лишь послужить на руку тем радикалам, которые, стремясь к достижению своих социальных целей, убеждают русское население, что у России, если она заботится о своем самосохранении, нет иного выхода, как заключение сепаратного мира с Германией. Остается ставить на Временное правительство, далекое от стабильности, переживающее собственную политическую эволюцию.

В ответ на замечание Бьюкенена 7 мая 1917 года о том, что Милюков дал союзникам понять, что он решительно настаивает на приобретении Константинополя, Керенский ответил, что Милюков не владеет правом решающего голоса по данному вопросу. Такое разночтение в базовых посылках способно было смутить кого угодно. Одно становилось все более определенным: звезда министра юстиции А.Ф. Керенского всходила на политическом горизонте России, а он был далек от союзнической надежности П. Н. Милюкова, который заметно терял почву, что не радовало знавших его западных дипломатов.

Официальные и неофициальные агенты Запада констатировали яркость Керенского и типичное русское стремление к необычному, стремление положить перед политическими противниками некий эквивалент политического туза, покрывающего собой все иные политические карты. Его все больше влекла идея решить проблему войны и мира неким новым, радикальным образом. Указывая на необходимость нестандартного решения, он заявил британскому послу Бьюкенену на необходимость внимательного анализа расклада сил в Берлине: России уже не нужен Константинополь— о нем теперь мечтают лишь генералы. Что же нужно России в первую очередь? Огромная русская нация [340] более всего жаждет мира. И этот мир можно заключить, если найти подход к оппозиционерам. Он постарается найти ключ к внутреннему раскладу сил в Германии. Подход Керенского буквально ошеломил британского посла. Бьюкенен в тот же день (8 апреля) детально изложил мнение влиятельного русского министра Бальфуру. Фантазии русских министров требовали внимания. Воспринять их спокойно Запад явно не мог.

В единственной фигуре, способной примирить два полюса русской политики— Совет рабочих и солдатских депутатов и Временное правительство,— авторитетном в обеих средах Керенском все больше начинают видеть будущего лидера. Бьюкенен подробно излагает своему правительству взгляды Керенского на текущую войну:

«Участие в войне двух великих демократий (России и Америки.— А.У.) может, в конце концов, заставить союзников изменить свое представление об условиях мира». Закрывая глаза на последствия, фактически роя себе политическую могилу, Керенский начинает говорить об «идеальном мире, который обеспечил бы право самоопределения для каждой нации». Бьюкенен пытается найти общую с Керенским почву, определяя принципы, которым должна, по его мнению, сочувствовать русская демократия. Британская дипломатия готова пересмотреть вопрос о Константинополе, по которому Керенский и Милюков держатся противоположных взглядов. Молодой лидер России питал надежду на то, что русские социалисты окажут влияние на германских социал-демократов. Как признак реализма в мышлении Керенского, посол отмечает согласие с тем, что, если надежды окажутся ложными, «нам придется воевать до тех пор, пока Германия не уступит воле Европы».

Керенский и его коллеги чувствовали себя русскими западниками— совместная победа обещала благотворно сказаться на последующем внутреннем развитии России. Разумеется, они считали себя патриотами; тяготы настоящего они оправдывали благоприятными [341] возможностями будущего. Это будущее они тоже видели в союзе с демократическим и прогрессивным Западом. Их разваливающий Россию курс представлялся им соответствующим глубинным русским устремлениям. Не сумев связать внутренние факторы с внешними, нужды раненой России в мирном покое с перспективами сложного выхода из Антанты, эти последние (очень специфические) западники обрекли себя и в Октябре предоставили историческую арену политическим силам, которые могли смотреться антипатриотическими во всем, кроме главного: они прекратили поток русской крови на Восточном фронте, выразив тем самым сострадание к русскому человеку, которого западники призывали отдать жизнь за цели, ценность которых для себя он так и не увидел.

Полученные в Лондоне и Париже послания с изложением взглядов Керенского и других неортодоксальных мыслителей вызвали там состояние, близкое к панике. Россия все же сдерживала половину дивизий коалиции Центральных держав. Ее сепаратные инициативы могли дорого стоить, ее особый подход к Берлину мог обернуться поражением Запада. Испытывая определенное смятение, англичане и французы обратились к Вашингтону. Если западные союзники не будут держать единый дипломатический фронт, русские социалисты получат шанс. Вильсон, новая моральная сила на мировой арене, должен был убедить молодую русскую демократию в том, что ее идеи общемирового блага имеет шанс на реализацию лишь в случае нанесения поражения оплоту авторитаризма в мире— германскому кайзеру.

Противостояние Керенского с Милюковым в середине мая 1917 г. подходит к концу. Революционное колесо сделало поворот от традиционных геополитических ценностей до патриотически-социалистических. Даже внешне стало заметно, что оптимизм и воля к борьбе у Милюкова подорваны. Приехавший в Петроград румынский премьер Братиано предупреждал [342] западных дипломатов: «Скоро мы потеряем Милюкова. Затем придет очередь Гучкова, князя Львова, Шингарева. Русская революция погрузится в анархию»{386}.

Предсказания сбились почти немедленно. 14 мая военный министр Гучков подал в отставку, мотивируя ее бессилием изменить условия, угрожающие свободе, безопасности и самому существованию России. Попросили освобождения от командования генералы Гурко и Брусилов. Через день в отставку подал Милюков. Он надеялся, что из правительства уйдут вместе с ним все кадеты, но ошибся в очередной раз. Его уход знаменовал крах русского либерализма— именно на этом этапе исчезли реальные препятствия на пути политического экстремизма. Наиболее близкие в тот период к русскому правительству американцы постарались удержать либеральных политиков от ухода с политической арены в решающий момент. Посол Френсис настойчиво отговаривал военного министра Гучкова от намерения подать в отставку, но тщетно. Не более сговорчивым был и Милюков.

Отставка Милюкова с поста министра иностранных дел сопровождалась его заявлением, что новая внешняя политика России, формируемая русскими социалистами, является результатом сугубо теоретических спекуляций, к сожалению, поддерживаемых меньшинством социалистических партий на Западе. Проведение этой новой политики несет с собой опасности для Антанты. Фактически между строк значилось, что у Запада не должно быть иллюзий— Россия предает своих союзников. Керенский был слишком заострен на социальные материи.

Министром иностранных дел вместо Милюкова стал Терещенко, потомок старинного казачьего рода в возрасте тридцати одного года. Его семья была известна богатством и благотворительностью. Обедая с Френсисом в американском посольстве, он указал на репродукцию картины Репина «Ответ запорожцев турецкому султану».— «Один из них был моим предком». Потомок запорожцев говорил на английском, французском, немецком и [343] польском языках. Терещенко заявляет, что оккупация Константинополя была бы чистым проигрышем, так как потребовала бы содержания в дальних краях и во враждебной обстановке большого гарнизона. Новый глава внешнеполитического ведомства России считает, что Константинополь следует сделать вольным городом. Такой поворот непредсказуемых русских, много лет желавших получить Константинополь, а теперь увидевших в нем обузу, вызвал на Западе двоякую реакцию. С одной стороны, сожаление— Западу нечего более предложить России, и едва ли русские будут с большой охотой подниматься в атаку, если исчезла даже призрачная цель. С другой стороны— если России не нужен Константинополь, то пусть она заявит об этом возможно определеннее.

Терещенко предостерег союзников от иллюзий: Временное правительство во многих отношениях столь же националистично, как и императорское правительство. Но для России представляют первостепенный интерес не Стамбул, а другие провинции Оттоманской империи, такие как Внутренняя Армения и Курдистан. Соглашения с союзниками относительно раздела турецких владений должны быть изменены— их целью должно быть предотвращение проникновения туда в будущем Германии. Молодой министр (потративший на русскую революцию миллионы рублей собственных средств), если отбросить округлые фразы, бредил наяву. Миллионы русских граждан, вводимых в политическую жизнь, интересовались восточными турецкими провинциями не больше, чем западными. Они не желали умирать за Каре и Ардаган так же, как и за Стамбул. Терещенко уходил в сферу миражей, где уже потерял свое политическое влияние более последовательный Милюков.

Американский подход

Государственный секретарь США Лансинг первым в американском руководстве оценил степень угрозы со [344] стороны усилий русских социалистов: в социал-демократической среде Германии наблюдалось некое ответное движение, которое с легкостью могло быть воспринято как многообещающий шанс прекратить бойню. Анализируя выход левых на стратегический простор, Дж. Кеннан-старший, американский специалист по России (отец будущего посла США в СССР), пришел к выводу, что Россия неудержимо движется к коллапсу{387}. Ситуация не терпела отлагательства, и Вильсон весной 1917 г. выдвигает идею образования на востоке евразийского континента противовеса и англо-французам и японцам в виде поддерживаемой американцами России. Президент предостерегает русских от веры в способность германцев трансформировать свой автократический строй в либеральный, в желание изменить враждебное отношение к России на дружественное. В качестве рычага воздействия на Россию в Вашингтоне стало видеться более активное привлечение новых политических сил России к международным контактам. Лансинг предложил послать в Россию делегацию американских политических экспертов— они объяснят историческое совпадение интересов двух великих стран. Вильсон хотел, чтобы в нее вошли люди широких взглядов, испытывающие энтузиазм в отношении перемен, происходящих в России. Главой делегации Вильсон назначил бывшего государственного секретаря Элиу Рута, любимца Уолл-стрита, адвоката крупных монополий страны{388}. Выбор Э. Рута, которому тогда уже исполнилось семьдесят три года, можно объяснить лишь упорным желанием президента Вильсона противопоставить русскому социализму американский здравый смысл (как он его понимал), а не взгляды неких благодушных братьев по классу. Следует обратиться к трезвому реализму, а не дорогим сердцу русских социальным утопиям. Архиреакционного Рута должны были уравновесить умеренный социалист и представитель профсоюзов. В миссию вошли генерал Хью Скотт, адмирал Гленнон, будущий посол в Китае И. Крейн, вице-президент американской федерации [345] труда С. Бертой, бывший кандидат от социалистической партии в президенты Ч. Рассел. Перед миссией была поставлена задача: «Найти наилучшие способы и средства эффективного сотрудничества между двумя правительствами в деле ведения войны»{389}.

Не зная языка, не будучи знакомыми с проблемами обескровленной России, эти прозелиты твердо усвоили главную задачу— укрепление русского фронта. Миссия проследовала через Владивосток в бывшем царском вагоне и прибыли 13 июня 1917 г. в Петроград. Временное правительство распорядилось разместить ее в Зимнем дворце. На протяжении шести недель американцы обозревали и анализировали события в обеих столицах, на русском фронте, на Черноморском флоте. Превалирующим чувством Рута было легкое презрение к петроградским экспериментаторам: «Мы нашли здесь обучающийся свободе класс детей в сто семьдесят миллионов человек, и они нуждаются в игрушках из детского сада; они искренние, добрые, хорошие люди, но они в смятении и захвачены событиями»{390}.

Э. Рут уведомил Временное правительство о готовности Вашингтона расширять дела с Петроградом при условии интенсификации военных усилий. Объем кредитов будет зависеть от масштаба наступательных военных операций. Плата за военно-политическое сотрудничество была определена в 325 млн. долларов под низкие проценты{391}. Крупная сумма, если посмотреть, с чего начинали западные союзники Америки, и, разумеется, малая жертва на фоне массовых потерь русской армии в условиях неготовности американских войск. Если бы Восточный фронт рухнул, генералу Першингу, командующему американскими войсками на Западном фронте, стало бы не до охоты. Рут определил «средства исцеления» России с прекрасной американской прямотой и наивностью: «Чрезвычайно необходима посылка сюда немедленно максимально возможного числа документальных кинофильмов, демонстрирующих приготовление Америки к воине, [346] строительство линкоров, марши войск, производство боеприпасов на заводах и прочее, убедительно свидетельствующих о том, что Америка не стоит сложа руки. Бедные парни здесь полагают, что, кроме России, никто на самом деле не воюет». Было решено совместно с англичанами, французами и итальянцами модернизировать транспортную систему необъятной России. Комиссия американских железнодорожных инженеров прибыла во Владивосток в июне 1917 г. Американский Красный крест организовал филиалы в России. Американцы расширили связи с Россией: госдепартамент через посольство, военное министерство через военное представительство, министерство торговли увеличило торговую миссию. Действовал Комитет общественной информации. Министерство финансов активизировало межсоюзнические финансовые организации. Активизировалась ИМКА— Ассоциация молодых христиан. Американцы занялись нейтрализацией германской пропаганды на Россию, выделив для этих целей пять с половиной миллионов долларов. Руководителем идеологического наступления был назначен бывший редактор газеты «Чикаго трибюн» Э. Сиссон.

Трудно не согласиться с Дж. Кеннаном, что «план Рута по укреплению морали армии отражал слабое понимание глубины деморализации, которая охватила русские вооруженные силы»{392}. Американцы предпочитали жить в мире своих понятий и представлений, надеясь, что реальность каким-то образом начнет соответствовать их понятиям и стереотипам. Президент Вильсон в личной беседе потребовал западных союзников потесниться в России. «Постарайтесь продемонстрировать бескорыстную Дружественность»{393}. Не способствовало ли энергичное американское самоутверждение и слепая вера в то, что мир неизбежно должен приспособиться к американским идеалам и установлениям, конечному краху Временного правительства?

Любое правительство, которое, начиная с лета [347] 1917 г., призывало к новым военным усилиям, рыло себе политическую могилу. У русских закрепилось чувство, что их союзники не понимают степени их усталости от войны. После одной из пламенных речей американцев министр Временного правительства обратился к русскому помощнику, сотрудничавшему с миссией Рута: «Молодой человек, не будете ли вы столь любезны рассказать этим американцам, что мы устали от этой войны. Объясните им, что мы изнемогаем от этой долгой и кровавой борьбы»{394}.

Запад теряет Россию

Испытывая реальные опасения за судьбу Восточного фронта, 9 апреля англичане и канадцы предприняли наступление у Вими. На третий день они захватили деревню Монши-ле-Пре. Но жестокие потери заставили генерала Хейга 15 апреля остановить наступление. Пулемет снова оказался сильнее атакующих колонн. На следующий день неслыханную самоотверженность проявили французы во время наступления генерала Нивелля. На реке Эн французская армия впервые применила свои танки, хотя и без особого успеха. В течение первого же дня наступления из 128 танков немцы подбили 32{395}. Объект наступления— форты вокруг Арраса— остались под немецким контролем. Все это не вдохновляло. 10 мая 1917 г. Уинстон Черчилль, указав, что американские войска не прибудут в Европу в массовом числе ранее 1918 г., обратился к палате общин; «Мы не должны растрачивать остающиеся армии Франции и Британии, прежде чем американская мощь станет ощутимой на полях сражений»{396}. Все это заставляло еще более горячо ожидать американцев и стремиться сплотить русскую армию.

Тем с большим интересом англичане и французы восприняли попытку австрийских и болгарских дипломатов [348] 12 апреля 1917 г. в Швейцарии начать обсуждение возможностей окончания войны. Но представители Центральных держав сразу увидели, что относиться к ним, как к равным, англо-французы не намерены. Австрийцев обескуражила новая жесткость западных союзников, стимулированная появлением США в ряда антигерманской коалиции. Центральным державам оставалось восхищаться Воздушными подвигами барона Рихтгофена, сбившего 12 апреля свой восьмидесятый самолет.

В стремлении укрепить русский фронт европейский Запад старался не отстать от американцев. Для воздействия на Петроградский совет Франция прислала трех депутатов социалистов— Мутэ (адвокат), Кашена и Лафона (преподаватели философии). Англичане с той же целью присылают лейбористов О'Трейди (краснодеревщика) и Торка (слесаря). Задача всех их— укрепить решимость России продолжать войну, расположить к себе Совет, убедить его, что судьба русской революции неразрывно связана с судьбой войны. (Использование западными странами социалистических депутатов было своего рода парадоксом. Двадцать пять лет социалистические партии не переставали нападать на франко-русский союз. Ныне же депутаты-социалисты из Франции и лейбористы из Англии защищали этот союз от своих коллег в России).

Основоположник марксизма в России Плеханов, вернувшийся из Парижа, появился в Таврическом дворце перед Советом вместе с западными собратьями-социалистами. Однако единение и солидарность казались полными лишь до момента, когда речь— зашла о главном— о войне. Плеханов назвал себя социалистом-патриотом: у него так же мало охоты покориться тирании Гогенцоллернов, как и деспотизму Романовых. Но аргументы в пользу войны— династической прежде, народной, «святой»— ныне— в России уже не действо--вали. Зал реагировал на слова основателя российского научного социализма глубоким молчанием. [349]

Потеря позиций Запада начинает ощущаться в России буквально во всем. Дело Петра Великого впервые за двести лет подверглось общенациональному сомнению. Враждебность к Западу (прямо или косвенно принесшего России столько горя) начинает ощущаться во всем. Характерна обращенная к председателю совета министров князю Львову просьба командующего Юго-Западным фронтом Брусилова о созыве Учредительного собрания именно в Москве— исконно русской столице. (Петроград, по мнению Брусилова, по своему чиновничьему и космополитическому характеру был чужд устремлениям русского народа. Герой победного русского наступления давал понять, что петербургский период русской истории окончен).

Палеолог призывает снять розовые очки. В России нет Дантона, и никого здесь не воодушевит призыв «Отечество в опасности»{397}. Впереди ужасная демагогия черни и солдатчины, ведущая к разрыву внутринациональных связей вплоть до полного развала России. Учредительное собрание и даже военный переворот не способны предотвратить этот распад. Бьюкенен видел в его оценке галльскую страсть к контрасту. Нельзя исключать того, что Керенский способен создать в России правительство, достойное доверия Запада. Палеолог впервые открыто пишет министру иностранных дел Рибо, что опора на русских социалистов может привести к уходу таких деятелей Временного правительства, как князь Львов, Гучков, Милюков, Шингарев. Перед Россией станет выбор: уйти в изоляцию или переориентироваться на Центральные державы. Прибывший в Россию министр-социалист Альбер Тома считал оценку Палеолога неадекватной. Париж обязан сделать выбор между его (Тома) верой в могущество революционных сил и неверием в них Палеолога. Возникло два объяснения происходящего в России.

Палеолог: 1) Анархия распространяется по всей России, и следует ожидать паралича государственной машины. [350] Неразрешимые противоречия между Временным правительством и Советом создают обоюдное бессилие и фатальный кризис власти в стране. Революционная демократия, даже если она захватит власть, не способна восстановить порядок, ни при каких условиях она не может организовать ее для борьбы. 2) Франции не следует представлять России новый кредит. 3) Договоры по восточным вопросам нуждаются в пересмотре 4) В текущих условиях центр усилий французской (и общесоюзной) дипломатии нужно перенести на выведение из войны Турции.

Тома: 1) Положение в России трудное, но небезнадежное. 2) Чтобы достичь стабилизации, следует предоставить России финансовый кредит. 3) Не следует компрометировать лояльность российских союзников— момент для дипломатических комбинаций на Востоке еще не наступил. 4) Планы в отношении Турции следует осуществить в согласии с Россией, а не против нее.

Сэр Джордж Бьюкенен сообщил Френсису об обещании Константинополя России. Наряду с этим известием поступавшие в американскую столицу сообщения вовсе не способствовали росту симпатий к русской революции: Петроградский совет блокирует законотворческую деятельность Временного правительства. Впервые проявляя импульсивность, посол Френсис начинает писать о германском влиянии на радикалов русской революции. Россия лишилась «главной побудительной силы русских наступательных операций— обещания овладеть контролем над Дарданеллами и войти во владение Константинополем»?{398} Государственный секретарь Лансинг: русские левые с германской подачи начинают зондировать идеи сепаратного мира.

Заметно взволнованный сообщениями Френсиса и комментариями Лансинга, президент Вильсон 22 мая 1917 г. обратился к Временному правительству. «Правящие классы Германии слишком поздно начали провозглашать свою приверженность либерализму и необходимости [351] выдвижения справедливых целей. Они выступают со своими декларациями только для того, чтобы сохранить власть, которую они возымели над Германией, чтобы защищать нечестным образом захваченные позиции повсюду от Берлина до Багдада. Сменяющие друг друга германские правительства прибегают к интригам, угрожающим спокойствию и свободе мира. На пути этих интриг должна быть поставлена преграда»{399}.

В этот критический период (май-июнь 1917 г.) председатель совета министров Львов и военный министр Керенский убеждают американского посла, что у России достаточно солдат, но ей нужны амуниция, военные материалы и кредиты; главная насущная задача— одеть и накормить грозящую самороспуском русскую армию. По рекомендации посла Френсиса, Америка предоставила России кредит в 100 млн. долларов. Френсис начинает уделять внимание Финляндии, опасаясь, что ее симпатии к Германии послужат детонатором выхода России из войны. (Финляндия отказалась воевать с Германией, она договорилась платить России ежегодно 20 миллионов рублей с тем, чтобы ее жители не призывались на русскую военную службу). Американский посол полагал, что Финляндия повернулась в опасном направлении и требуются усилия для предотвращения ее перехода в лагерь Центральных держав. Но стрелка весов истории заколебалась в самой России. Френсис писал в эти дни: «Тяжесть поражения России обрушится на нашу страну»{400}.

Кризис западничества в России

Повлиять на русскую сцену западные послы были бессильны; они укрепились в мысли, что альтернативы возвышению Керенского нет. Он, писал Бьюкенен в Лондон, «единственный человек, который может гальванизировать [352] армию и вдохнуть в нее жизнь. Русский солдат сегодняшнего дня не понимает, за что или за кого он воюет. Прежде он был готов положить свою жизнь за царя, который в его глазах олицетворял Россию, но теперь, когда царя нет, Россия для него не означает ничего, помимо его собственной деревни»{401}. И Бьюкенен и Тома, начиная с мая 1917 г., должны были считаться с тем фактом, что социализм стал господствующей в России силой. Их волновала реакция министров-социалистов на тайные союзнические соглашения. Если правительство сообщит о них русским солдатам, то те, не разделяя выдвинутые царем и Западом цели войны, откажутся идти на жертвы. Тогда на Восточном фронте будет заключен сепаратный мир, а Запад примет на себя всю мощь концентрированного удара немцев.

Фактически с этого момента западные державы начинают списывать со счетов Россию как великую державу. Ей предрекались уже лишь голод и распад. Тонкий слой цементирующего Россию класса стал жертвой социальной ненависти. (Через год, 5 июня 1918 г., в газете «Л'Ор» Марсель Кашен вспоминал о мнении своего посла: «Вы создаете себе иллюзию, полагая, что этот славянский народ оправится. Нет! Он с этого момента осужден на разложение. В военном отношении от него нечего ждать. Никакие усилия не могут его спасти. Он идет к гибели: он следует своему историческому предназначению, его ждет анархия. И это на долгие годы».)

Летом 1917 г. более оптимистически настроенный Френсис сблизился с молодым министром иностранных дел Терещенко, который выражал Западу безусловную лояльность: его задачей будет сохранение «скрепленных кровью» связей с союзниками. Не может быть и речи о сепаратном мире. Россия сохранит и укрепит свою армию. Но далее тропинка вела в другую сторону— не было речи о Константинополе, о геостратегических целях России. Терещенко предпочитал не распространяться о будущем положении России в мире и [353] не строил грандиозных схем. Выстоять, сохранить дружественность союзников— такими были его скромные задачи.

Но даже записной оптимист Керенский стал применять аргументы из разряда последних. В Одессе 30 мая 1917 г. он говорил: «Если русская армия не восстановит своего мужества и смелости, позор поражения падет на нас, и весь мир будет презирать нас, презирать идеи социализма, ради которых мы осуществили революцию»{402}. Тревога слышна в словах Керенского, но он еще не видит тех опасностей, которые стали различимы даже из посольских окон— в крупнейшей военно-морской базе— Кронштадте— 210 депутатов местного Совета рабочих и солдатских депутатов (против 40) выразили недоверие Временному правительству. Тревожно звучат сообщения американского генерального консула в Москве: «Солдаты грабят страну, устремившуюся к анархии и гражданской войне, а армия, как боевая сила, перестала существовать. Ситуация в глубине страны постоянно ухудшается. Идет разгром поместий, владельцев избивают и убивают. Быстро распространяется пьянство. В Москве никто не осмеливается держать дома ничего ценного Грабежи являются обычным явлением. Мы должны быть готовы к худшему»{403}. С точки зрения военных и морских атташе западных посольств, возможность восстановить дисциплину в русской армии практически исчезла.

Большевизм

Россия начинает распадаться. 4 мая Петроградский совет очень небольшим большинством призвал поддержать Временное правительство— это был фактически последний акт солидарности новых властей. К этому времени в стране было уже не менее двух миллионов дезертиров. [354]

А в столице входил в пик театральный сезон: русский балет блистал как никогда. В «Асторию» пригласили бармена из нью-йоркской «Уолдорф-Астории». Шаляпин покорял всех в опере{404}. Но все это уже лишь блестящая и ускользающая поверхность российской жизни. В политике вперед выступает новая сила. Перед Западом впервые с такой отчетливостью встает задача оценить явление, получившее название большевизм. По его поводу резки в своих оценках и французы и англичане. Мнение Палеолога о лидере большевиков— Ленине— «Утопист и фанатик, пророк и метафизик, чуждый представлению о невозможном и абсурдном, недоступный чувству справедливости и жалости, жестокий и коварный, безумно гордый, Ленин отдает на службу своим мессианским мечтам смелую и холодную волю, неумолимую логику, необыкновенную силу убеждения и уменье повелевать»{405}. У представителей Запада не было иллюзий в отношении большевизма с самого начала. Но немало политиков в Париже, Лондоне и Вашингтоне считало, что послы, после многолетнего пребывания в сени русского престола, потеряли объективность и адекватность в оценке новых событий и явлений. Париж отзывает Палеолога.

Лондон предпочел выждать. Бьюкенен в конце мая 1917 г. встретился с главными среди министров-социалистов— Церетели, Черновым и Скобелевым, задавая им лишь один вопрос: может ли Временное правительство рассчитывать на поддержку Совета в деле продолжения войны? Церетели после некоторых колебаний ответил утвердительно. Совет желает демократизации, а не деморализации армии. Русским социал-демократам было труднее объяснить, как можно добиться демократизации армии (вплоть до выборности командиров!), не рискуя при ним деморализацией армии. При этом социалисты не были едины в своих воззрениях. Крайние левые среди них— большевики— отрицали необходимость продолжении пленных усилий. В начале лета 1917 г. Бьюкенен говорил о большевиках следующее: «Для большевика не [355] существует ни родины, ни патриотизма, и Россия является лишь пешкой в той игре, которую играет Ленин. Для осуществления его мечты о мировой революции война, которую Россия ведет против Германии, должна превратиться в гражданскую войну внутри страны; такова конечная цель его политики»{406}. После попытки большевиков в июле 1917 г. захватить политическую инициативу, прозападные силы в России— в последний раз— консолидировались. Но будущее уже ничего не обещало той патриотической России, которая, поставив неверные цели и пойдя на грандиозные жертвы, лишилась доверия огромной части страны.

Бьюкенен вскрывает главную проблему: «Русская демократия желает знать, за что она борется, в противном случае— она потребует сепаратного мира». Эта дилемма ставила министра иностранных дел Бальфура в тупик. Существовали цели, не достигнув которых Британия не была согласна сложить оружие. Прежде всего, это касалось демонтажа германского флота, захвата африканских колоний Германии и овладения турецкими территориями в Месопотамии. Очевидны были цели, не достигнув которых, ни при каких обстоятельствах не остановится Франция— возвращение Эльзаса и Лотарингии. Определенные цели поставила перед собой и Италия. Если приноравливаться к русским, то следовало создавать новую шкалу ценностей, уже далеко не единую для всех союзников, В этих условиях Антанта теряла стабильное основание. Одно лишь открытие межсоюзнических дебатов перед лицом огромного могущества немцев грозило катастрофой; они могли подорвать политическое могущество западных правительств, предоставив их судьбе, уже разделенной императором Николаем.

Со своей стороны, генерал Гофман, «отвечавший» за Восточный фронт перед Гинденбургом и Людендорфом, с некоторым недоумением записал в дневнике 12 мая: «Мы дали русским много хороших советов, рекомендовали им вести себя здраво и заключить мир, [356] но они пока еще не спешат сделать это»{407}. И хотя уже целые русские дивизии переходили в плен (например, 120-ая), но основа вооруженных сил России еще держалась. Насколько долго хватит ее выдержки— этого не знал никто. 27 мая 1917 г. батальонный командир сказал полковнику Ноксу, что «все в тылу пошло прахом, водители автомобилей разбежались, за ними ремонтные бригады и так далее. Его люди абсолютно без сапог и страдают от болезней»{408}.

Фактически Временное правительство потеряло под собой почву уже в июле 1917 г., когда, провозгласив своими целями «демократический мир» и «демократизированную армию», бросило эту армию в наступление. Призрак 1792 г., героика Вальми, где французские революционеры разбили регулярную австро-прусскую армию, витал над ними. Согласно учебникам, новая революционная армия должна была обрести новый дух и победить косного реакционного врага. В жесткой русской реальности «революционная военная доблесть» стала наименее привлекательным понятием, и Временное правительство зря искало Бонапарта. Талантливый адвокат Керенский был им менее всех, что было впоследствии так жестоко и убедительно доказано.

А позиция Германии была подходящей для определенного урегулирования— истощенные немцы искали мира на одном из двух своих гигантских фронтов. Вместо того доморощенные русские социалисты, потеряв всякую ориентацию во внутренней обстановке, бросили русские дивизии в наступление, под пулеметы более организованной социальной силы.

Германия оценивает шансы

После апрельского ликования западных союзников по поводу вступления в войну Америки наступило майское отрезвление. Союзники подсчитали морские [357] потери и ужаснулись. За апрель 1917 г. они потеряли 373 корабля общим водоизмещением почти 900 тысяч тонн— самые высокие потери за время войны. Стало также ясно, что американцы в массовом количестве смогут высадиться в Европе только примерно через год.

Но и немцы чувствовали себя двусмысленно. С одной стороны, резкое ослабление России давало им шанс на Западном фронте. С другой стороны, гонка за временем требовала небывалого хладнокровия и концентрации сил. Германский историк Ф. Фишер так оценивает новое состояние германского планирования в войне: «С русской революцией и американским вступлением в войну идея национального самоопределения приходит в мир с востока и запада; теперь Германия должна была изыскать новые формы доминирования, отличающиеся от аннексий и экономической эксплуатации безотносительно к национальным устремлениям. Именно в этом историко-мировом плане мы должны видеть переход политики от неприкрытой аннексии в Бельгии, Литве и Курляндии к более эластичным методам «ассоциации», посредством которой Германия стремилась превратить новый принцип самоопределения в инструмент косвенного достижения целей своего доминирования»{409}.

Выразителем германских идей в отношении России стал начальник штаба Восточного фронта генерал-майор Гофман. 31 мая 1917 г. он пишет: «Необходима формула, согласно которой Германия отвергает аннексии, в то время как Россия подчиняется принципу свободы малых наций, освобождая земли, оккупированные ныне нами, от своего политического влияния, передавая Германии задачу регулирования, их политическую будущность»{410}. В реализации этой концепции немцы рассчитывали на своих «остзейских родственников». Остзейские немцы столетия честно служили своей большой родине— России. Но в ходе первой мировой войны часть остзейцев, представлявших аристократов-землевладельцев и образованную городскую буржуазию Прибалтики, оказались [358] в совершенно особых условиях. В условиях германской оккупации остзейцы пережили «революцию лояльности», критическим пиком которой было крушение монархии в России.

Составляя всего лишь семь процентов населения прибалтийских губерний, остзейцы, благодаря своему финансовому положению и преимуществам образования, играли значительную роль в прибалтийских губерниях. В мае 1917 г. переселившиеся еще в прежние времена в Германию балтийские немцы основали «Германо-Балтийское общество». 18 сентября 1917 г. «Рыцари и землевладельцы Курляндии» создали парламент, в котором немцы составляли большинство. Он официально попросил «защиты Его Величества и могущественного Германского Рейха. Мы с доверием вручаем наши судьбы в руки Его Величества и назначенной им германской военной администрации». 6 ноября 1917 г. депутация Рыцарей оккупированной части Ливонии вручила Гинденбургу и Людендорфу петицию с просьбой о включении Ливонии и Эстонии под защиту прусской короны или назначенного императором вице-короля. 30 декабря 1917 г. Чрезвычайный Сейм Ливонии принял резолюцию об отделении от России.

Задача немцев в Литве была сложнее— здесь тяготы немецкой оккупации породили значительное антигерманское движение. Немцы должны были найти влиятельных союзников среди литовцев В ноябре 1915 г. германское министерство иностранных дел сумело при помощи германо-литовца Степутаты заключить соглашение с издателем газеты «За Литву» (издававшейся в Лозанне) Габрисом. Именно эта связь позволила к апрелю 1916 г. создать «Лигу нерусских народов». 2 мая 1917 г. Людендорф издал приказ о необходимости всеми силами привлечь литовцев на сторону Германии. Задача немцев была осложнена удовлетворением основной массы литовцев решением Временного правительства предоставить права автономии в составе [359] федерализированной России. Сложилось любопытное соотношение сил: консервативное сельское духовенство и владельцы небольших участков земли были привлечены германскими обещаниями, в то время как городская интеллигенция и рабочие искали союза с демократической Россией.

Созданному в июле 1917 г. комитету по созыву общелитовской конфедерации немецкие военные власти заявили, что «независимая Литва должна находиться в союзе с Германией на основе военного соглашения, таможенного союза и совместного владения стратегическими железными дорогами»{411}. Немцы выставили литовцам жесткие условия: либо они выбирают в качестве покровителя Германию, и тогда Литва, связанная союзом с Германией, будет объединена полностью, либо она будет поделена между Германией и Россией, причем германская часть будет попросту аннексирована и включена в состав Рейха, Литовцы предпочли пока не давать однозначный ответ и попросили немцев об увеличении возможностей их внутреннего самоуправления. 22 сентября 1917 г. был создан Литовский национальный совет (Тариба). Командующий германскими войсками на Восточном фронте принц Леопольд Баварский в специальной прокламации признал «Национальный совет находящимся под контролем германской администрации»{412}. 11 декабря 1917 г. Тариба провозгласила «независимое литовское государство, связанное союзом с германским рейхом». Так был создан зачаток движения, приведшего к историческому разрыву Литвы с Россией.

Нужно особо отметить, что Запад категорически отказывался от всяких контактов с подобными органами, так как твердо держался принципа единой и неделимой России. И прибалтийские инициативы Антанта оценивала трезво: Германия осуществляла здесь высший контроль, она использовала раскол России в целях борьбы с нею и с Западом. [360]

Дальше